Еврейская нота (страница 5)
Русскую литературу XVIII века нам читал Павел Наумович Берков, первую часть второй половины XIX – Григорий Абрамович Бялый, вторую часть – Исаак Григорьевич Ямпольский. Георгий Пантелеймонович Макогоненко (1-я половина XIX) с его блеском и авторитетом возглавлял и покрывал эту сомнительную, выразимся так, шайку. Он превосходил лекторским талантом и обаянием всех прочих, студенты его обожали и предавались предмету беззаветно – он легко был снисходительным и справедливым.
Кафедра же советской литературы это сионистское гнездо ненавидела, но в силу малых заслуг и бездарности деяний была бессильна бороться. На ней еще работал Лев Абрамович Плоткин, один из двух авторов школьного учебника советской литературы. Старшекурсники нам поведали, что в 1946 году после Постановления ЦК ВКП/б «О журналах “Звезда” и “Ленинград”» и начала травли Ахматовой и Зощенко, в номере 7–8 «Звезды» вышла статья Плоткина «Проповедник безыдейности М. Зощенко» – и в читалке журнал выдают.
(…Мне было уже под тридцать, мы шли летним вечером с другом по улице Ракова, ныне Итальянской, и на газетном щите я увидел некролог – умер Плоткин. Рефлекторно, не рассуждая, с мстительной злобой я плюнул на этот некролог. Единственный раз в жизни делал я подобное. Мы не были равнодушны к истории литературы, которую нам передали.)
На той же кафедре работал соавтор Плотника по школьному учебнику – Евгений Иванович Наумов. Этот евреем не был – напротив: когда гениального литературоведа Григория Александровича Гуковского, завкафедрой русской литературы филфака ЛГУ и бывшего декана факультета «подвергли общественному осуждению и ходатайствовали перед органами» в 1949 в ходе процессов над космополитами, любимый аспирант Женечка Наумов выступил и полил его грязью больше всех. Гуковский через год умер в тюрьме, а Наумов начал писать докторскую.
Литературный Ленинград оказался неслабо замешан на еврейском вопросе. Вместе с Гуковским тогда втаптывали в грязь академика Жирмунского, профессоров Азадовского и Эйхенбаума. Знаковые все фигуры! Всех выкинули из университета и Пушкинского дома, все перебивались бедной и позорной поденщиной; двое вернулись к работе только после хрущевского ХХ Съезда. Азадовский не дожил – умер раньше.
Борис Эйхенбаум, мало того, всю жизнь трясся: его брат Всеволод, знаменитый анархист, был идеологом у Махно под псевдонимом Волин, дважды арестовывался большевиками, бежал за границу и прожил жизнь во Франции. Расстреливали людей и за куда меньшее по обвинению в шпионаже на Францию и зарубежные разведки.
Да, а поскольку показателем вкуса и компетентности был у нас тогда в поэзии Серебряный Век, а в литературоведении ОПОЯЗ – декаданс и формализм в пику осточертевшему и осмеиваемому официальному соцреализму, – мы погрузились в эти открывшиеся посвященным, запретные миры.
ОПОЯЗ – Общество изучения поэтического языка, возникшее в Петрограде в 1916 и рассосавшееся в середине бурных тридцатых. Так мы сейчас сидим на еврейской теме и на ней же едем:
Главный основатель – Шкловский, с ним – знакомый нам Эйхенбаум и Тынянов (все трое, не сомневайтесь). Это – в литературоведении. А в лингвистике – Якобсон, Якубинский, Поливанов. Стиховедение: Брик, Бернштейн. И в разное время примыкавшие к ним Гинзбург, Векслер, Слонимский, Ховин, Томашевский – то есть подавляющее большинство сей могучей кучки. Отъявленные русисты.
Это они создали теорию изучения литературы как прежде всего изучение законов структуры вербального носителя, формы как суммы приемов художника, определили появление структурализма и постструктурализма, двинули на новый этап семиотику и проложили путь ее развития в литературоведении и языкознании.
Такая штука: изучая русскую литературу, еврей перестает быть национально одиноким. Национальность уже в силу профессии ассимилирует в русскую сторону. Внося в русское дело и вещество жизни еврейскую неугомонность, изобретательность и страсть.
1967
Май – Шестидневная война. Израиль разгромил: Египет, Сирию, Иорданию, а также помогавшие им контингенты Алжира и Ирака. Советский Союз, оскорбленный поражением своих друзей и союзников, накачанных советским оружием и обученных советскими советниками, разорвал отношения с Израилем. Газеты наполнились карикатурами: горбоносый еврей в огромной каске тянет окровавленную когтистую лапу к сияющим мирным землям арабов в белых одеждах. На книжные витрины пошел поток брошюр: «Сионизм – это современный фашизм» и тому подобное.
И было задействовано неофициальное правило – «Три “Не”»: евреев не принимать, не продвигать и не увольнять. Действовало оно исправно. То есть никого никак не репрессировать, работающих не трогать, пусть дорабатывают на местах, а вообще дистанцировать их от большой жизни.
В результате одновременно прорастал необнаружимый еврейский национализм. Он появился (далеко не у всех) двадцатью годами раньше в ответ на гонения, унижения и страхи процессов космополитов и врачей-убийц. Ассимилированным советским интернационализмом, исполненным коммунистического мировоззрения, евреям напомнили, что они евреи.
А после победоносной Шестидневной войны евреи выяснили, что могут быть не только жертвами, но героическими и торжествующими бойцами. И Москва бессильна что-либо с ними сделать: евреи перемололи горы нашего оружия и осрамили наших советников. Май 1967 послужил к еврейской гордости. Причем! – изрядная доля советской интеллигенции эту победу поддерживала! Потому что фанфарное пение и барабанный треск к 50-летию Великой Октябрьской Социалистической Революции всем изрядно осточертели. Оппозиционные настроения и чувство эмоционального и стилистического протеста выразились в солидарности с Израилем, а не арабами. Которым реально никто не сочувствовал, считали бездельниками и трусами.
Из знаковых анекдотов эпохи:
– Вы слышали? Вчера наши сбили семь наших самолетов!
Короче, после мая 1967 советские евреи стали более евреями как объективно, на правовом уровне, – так и субъективно, по самоощущению. Любой еврей воспринимался властью как скрытый потенциальный оппозиционер, то есть антисоветчик, и власть принимала разумные меры.
Двадцатилетние студенты университета в курсе уже всех новостей…
1968
Сути волнений и бунтов 1968 на Западе мы, советские комсомольцы, не понимали совершенно. Более того – подавление нашими танками Пражской весны мы полагали правильным и необходимым. Но от старших мы узнавали о закручивании гаек, о конкретном решении бороться с политическими анекдотами и «армянским радио». А главное – после 1968 усилили все закручивания‐1967.
Еврейский вопрос приобретал прокурорскую строгость – и вдруг в воздухе проступали невидимые ранее нити некоей двухуровневой паутины особого отношения к евреям – государственного и народного. И ты обнаруживал себя точкой на пересечении нескольких нитей.
Случайные слова
После стройотрядов на Мангышлаке и Таймыре, заработав впервые весомых собственных денег, поздоровев и войдя в авторитет на факультете, забываешь о стеснительности и застенчивости. Комплекс неполноценности исчезает и заменяется странным другим комплексом – некоей дополнительной инаковостью по сравнению со всеми. Ты как все – плюс еще немножко. Немножко – это еще и еврей. На тебе, таком как все, где-то оттиснута дополнительная печать.
И когда как-то в подъезде мы зацепились случайными словами с поддатым мужиком, на его: «Ты вообще кто? Русский?» – я ответил с прямым вызовом: «Еврей!». «Вот то-то!» – сказал мужик. «Что – то-то?» Мужик осмотрел меня и кратко подумал. «Да нет, я вообще-то ничего», – мирно сказал он: «Ну, еврей, так какая разница…»
Или летом во дворе играли в настольный теннис. А в тени на лавочке старушки обсуждали свои проблемы. И из тихой пересыпи речей выделилось мне в спину: «Еврей парш-шивый…» В голове взорвалось, я шагнул с ним и сдавленно и бешено просипел: «Кто это сказал?» Бабки поджались. «Кто это сказал?» – повторил я. Хотел бы я знать, что бы я сделал, если бы мне ответили. Ничего я не мог им сделать. Но они молчали. «Антисемитские морды, мать вашу ёб», – прохрипел я. «И что тут такого, – сглаживающим тоном сказала одна. – Если я вашу нацию оскорбила – ну, и вы мою оскорбите». «И рук ваших здоровых мы не боимся», – добавила другая.
Я заметил, что стою напряженный сгорбившись, немного раздвинув полусогнутые руки, в одной держа ракетку. Сделалось неловко. Я вернулся к столу и продолжил играть, не попадая по шарику. Друг мой после паузы поддержал, обратился осуждающе: «Как вам не стыдно». И как-то тихо-незаметно и они с лавочки снялись, и мы пошли портвейна купить.
Я к чему эти ничтожные мелочи всю жизнь помню. Они – как игольные неразличимые точки наколоты на окружающем зелено-голубом и солнечном пространстве. Но точки эти намеком на скрытый узор обозначают окружающую тебя сферу, и сфера та – отведенное тебе, еврею, пространство с барьерами и минами за этими значками.
Инка
Был в Ленинграде знаменитый «Сайгон» на углу Невского и Владимирского, а был рядом бар, он же коктейль-холл «Подмосковье» – за стенкой, при холле гостиницы «Москва». И весенним вечером я, студент третьего курса, пил там на свои три рубля два коктейля. Мудрость веков и несправедливость жизни продавили мне психику. Двадцать один год, кризис молодого возраста.
Приходили люди, бар наполнился, за столик подсели, завязывались разговоры, взрослые специалисты ставили бедному студенту, а через столик сидела в профиль девушка, от которой холодело в животе. Мягкие черты, белокурые волосы, и светлый плащик затянут на тонкой талии. Воплощение юной женственности, рождающее тоску по сказке. Я только на нее и глазел. Бар, табачный дым, опьянение, вечер и неожиданная любовь. Но с ней был тридцатилетний верзила в нелепом фирменном прикиде, а у меня не было ни копейки и некуда вести.
И вот полдвенадцатого, и я уже набрался угощений, и давно стараюсь на нее не смотреть, чтоб не травить душу и не давать повод меня презирать, сейчас она уйдет.
И вдруг слышу над ухом голос: нежный, высокий, тихий девичий голос:
– Молодой человек, как вас зовут?
В полном же обалдении оборачиваюсь – и вижу над собой ее серые глаза, и розовые губы, и тонкую точеную фигуру, и с деревянной глупостью вешаю звук:
– Может быть, мы отойдем куда-нибудь?
– Нет, – возражает она ровно, – я не одна.
– Миша, – говорю я механически.
– Миша, я хочу, чтоб вы мне позвонили, – и сует мне в руку бумажку с телефоном.
Бредя ночью влюбленный, я и придумал эту фразу: «Раз в жизни сбывается несбыточное».
Это я к тому, что. Через два дня мы выпили кофе в «Сайгоне», потом по коктейлю рядом, ее звали Инна, и она была потрясающая. И смотрела на меня своими серыми прозрачными глазами, и жила одна в квартире родителей-полярников.
Ей было двадцать, мы гуляли по Фонтанке, курили на скамейке в Летнем саду, нас так и клонило друг к другу, и она спросила (тоже хотела в университет, из любопытства посмотрела мой студенческий):
– Миша, вы чисто русский?
Я был не готов. Откуда, и здесь, опять. Менее всего я собирался сейчас утверждать свое национальное достоинство. Любовь – это когда ради нее ты можешь предать Родину.
– Чисто, – отвечал я с легким ласковым недоумением. – Особенно после душа, – плоско шутил. – Фамилия? Прадед был эстляндский немец, ничего?
– Просто я считаю, что не должна иметь дело с людьми ниже меня, – сказала Инна. – Верно же? Какого черта.
…Черт возьми, я никогда не считал, что потом она долго имела дело с человеком ниже ее. Ничего подобного близко не выказывала. А прелесть и красавица была редкостная.
Вот и разберись: я позорно и малодушно не признался в еврейской национальности – или обманул честную открытую девушку, преследуя собственные намерения? Острая и восхитительная дилемма: борьба противоположностей, которые хотят слиться.