Приют Грез (страница 2)

Страница 2

Разговор обратился к будничным вещам. Фриц задумчиво откинулся на спинку кресла, устремив взгляд сквозь сизые клубы дыма и размышляя о незавершенной картине, что стояла на мольберте у него в мастерской. «Избавление» – так он ее назвал, а изображен на ней будет сломленный мужчина, которого девушка ласково гладит по волосам. Для мужчины он натуру нашел. И теперь ожидал лишь озарения насчет девичьей фигуры. Она должна быть светлая, добрая; но пока ничего определенного не выходило. Ей надобно нести свет, доброту и радость. Художник задумчиво посмотрел на Элизабет. Пожалуй, она – такая вот светоносица, преисполненная кроткой серьезности. На фоне темного гобелена прелестный тонкий профиль казался тихой, кроткой сказкой Эйхендорфа.

Она чуть склонила головку.

Внезапно Фриц целиком обратился в напряженное внимание. Вот оно… вот… то, что он ищет… девушка для его картины. Он подался вперед. Выражение… лицо – все совершенно такое. Надо сегодня же, при первой возможности, поговорить об этом с госпожой Хайндорф.

В своих грезах он совсем не следил за разговором. Молодой поэт, до тех пор весьма молчаливый, теперь пустился в рассуждения, многословно и возбужденно. Размахивал руками, обругал Гёте филистером, а его житейскую мудрость – запечным благодушием.

Фриц улыбнулся. Всегда одни и те же громкие словеса – пустозвонство… а жизнь идет себе своим чередом.

Молодой поэт добрался до Эйхендорфа:

– Эйхендорф… его слезливое романтическое стихоплетство давно устарело…

Тут Элизабет обронила из своего кресла:

– А я люблю Эйхендорфа!

Юноша ошеломленно умолк.

– Да, – сказала Элизабет, – он куда задушевнее многих современных поэтов. Словесный трезвон ему совершенно чужд. И он так любит лес и странствия!

– Совершенно с вами согласен, – поддержал Фриц. – Я тоже очень его люблю. Его новеллы и стихи бесконечно прекрасны. Он такой немецкий! И все же не однобоко национален. В наше время это редкость. Сколько раз я твердил себе перед поездкой в Италию, шептал ночами:

Как золото звезды блистали,
А я был так одинок;
Вслушивался я в дали,
Где пел почтовый рожок.
В сердце моем тревога,
Виски мои горячи…
Кого прельстила дорога
В роскошной летней ночи?[2]

– Италия… – медленно произнесла Элизабет.

– Оно таится в каждом немце, это томление по Италии, – сказал Фриц. – Все его испытывали. Наверно, тоска по солнцу Италии коренится в двойственности немецкой души, подобно тоске по мраморному храму Акрополя. Гогенштауфены, из-за своей любви к Италии лишившиеся и державы, и жизни, от Барбароссы до юного Конрадина[3], погибшего от руки итальянских палачей… наши художники… поэты… Эйхендорф, Швинд, Гейнзе, Мюллер, Гёте… «Миньона».

– «Ты знаешь край…»[4] – тихонько напела советница.

– Спой нам, Элизабет, – попросила госпожа Хайндорф.

Не жеманясь, Элизабет пошла к роялю.

Фриц откинулся на спинку кресла, слушая и снова и снова глядя на изящную головку с тяжелыми золотыми волосами, озаренную мягким трепетным светом канделябров.

– «Ты знаешь край… край…»

Деревья шелестели в саду. И вновь поверх нежного аккомпанемента зазвенел ясный девичий голос:

– «Ты видел дом… дом…»

Стало тихо. Медленно отзвучал последний аккорд. Элизабет встала и вышла на террасу.

– Все же… это прекрасно! – прерывистым голосом сказал молодой поэт.

Еще некоторое время никто не шевелился, потом коммерции советница напомнила, что пора откланяться. Хозяйка, однако, не хотела пока что отпускать Фрица, ведь он пришел с опозданием.

И он остался, меж тем как госпожа Хайндорф провожала гостей.

Элизабет вернулась с террасы. Фриц хотел поблагодарить ее за песню и вдруг заметил, что она плакала. В испуге он схватил ее руку.

– Пустяки… – сказала она. – Сущие пустяки, просто стих нашел. Сердце было так переполнено, вот я и вышла на террасу. И услышала внизу смех девушки и глухой мужской голос. И вдруг на меня нашло… не говорите тете, все уже хорошо.

– Можете на меня положиться, – сказал Фриц.

– Я это чувствую, рядом с вами мне так покойно, хотя мы едва знакомы. Кажется, будто вы всегда придете на помощь, если мне кто-нибудь понадобится.

– И верьте своему чувству. – Фриц был растроган. – Такими словами вы облегчаете мне огромную просьбу. Я пишу картину. Там два персонажа. Мужчина, отчаявшийся, сломленный, под ударами жизни заслонивший голову руками. И девушка, ее руки и глаза полны света, она ласково гладит его по волосам. Мужчина у меня есть. Натуру для девушки я нашел сегодня – в вас. Вы позволите сделать с вас наброски?

– Вы очень любите эту картину? – спросила она вместо ответа.

– Очень. В ней есть еще одна идея. Она должна запечатлеть мгновение, когда человек приходит от Я к Ты, когда рушится эгоизм, когда он отрекается от себя и отдает свой труд обществу. Молодежи. Или человечеству. А что за свой неминуемый отказ от счастья он тем не менее обретает известное утешение и огромную компенсацию, воплощает светоносная девушка. Трагедия человека-творца…

– Говорят, все художники так любят свои произведения, оттого что они – часть их самих.

– Пожалуй, так оно и есть.

Вошла госпожа Хайндорф.

– Стемнело. Зажжем свет?

– Нет, не стоит, – сказала Элизабет, – и без него так хорошо.

– Сударыня, я должен кое-что вам сказать. Вы, наверно, помните мучения с моей первой натурой. На диво быстро я теперь нашел вторую в лице вашей племянницы. Вы позволите?

– Ну конечно, с удовольствием, дорогой друг, – отвечала госпожа Хайндорф. – Очень рада, что ваши желания сбываются так быстро.

– Вы не станете возражать, если мы вскоре начнем сеансы?

– Разумеется, хоть завтра…

– А где? Я охотно приду к вам, хотя в мастерской удобнее, все под рукой и освещение лучше.

Госпожа Хайндорф некоторое время смотрела на него, потом на Элизабет.

– Тебе решать, Элизабет.

Та блестящими глазами смотрела на нее.

– Ну что ж, я знаю, – успокаивая, сказала госпожа Хайндорф, – чего тебе больше всего хочется. Она – маленькая мечтательница, – с улыбкой сказала она Фрицу, потом, посерьезнев, посмотрела ему прямо в глаза: – Я знаю вас, господин Шрамм, и этого довольно. Почему бы моей племяннице не прийти к вам! Какое нам дело до отживших условностей. Когда ей завтра прийти?

– Благодарю вас, сударыня. – Фриц благоговейно поднес ее руку к губам. – Если удобно, то в три часа.

– Ну же, Элизабет?

Девушка энергично кивнула:

– Да-да.

Госпожа Хайндорф улыбнулась:

– Я так и думала. Что ж… такой чудный вечер. Давайте посидим еще немного на террасе. И выпьем за то, что вы нашли свою натуру, по бокалу вина, золотистого вина.

Она позвонила слуге, велела вынести на террасу плетеные кресла и подушки и зажечь несколько цветных лампионов.

На улице совсем стемнело. В цветущих вишнях висела полная луна. Облитые серебряным сиянием стояли вдали черные леса. В вышине уже мерцали звезды. Вино поблескивало в бокалах.

Госпожа Хайндорф подняла свой бокал:

– За вашу счастливую находку, за вашу картину и за искусство!

Бокалы легонько зазвенели, когда они чокнулись.

– За находку, – тихо сказал Фриц и залпом выпил вино.

Воцарилась тишина. Каждый думал о своем.

– Лу… – вдруг обронил Фриц в своей глубокой задумчивости.

– Рана все еще не зажила? – тихо спросила госпожа Хайндорф.

– Она никогда не заживет, – пробормотал Фриц, но тотчас взял себя в руки: – Я не жалуюсь. Это было, и моя жизнь не была грезой, как у моего бедного друга Хёрстемайера, который давно лежит в сырой земле.

– Расскажите.

– Он был художником-декоратором. И каждый отложенный из заработков грош тратил на книги. Читал ночи напролет. Гёте знал почти наизусть. Мало-помалу и в нем самом проснулся поэт. И он ночами писал стихи и драмы. Твердо веря в успех. Как же часто он с восторгом говорил, что на гонорар за драму, которая наверняка произведет фурор, поедет в Италию. Даже итальянский ради этого выучил. Но ему не дано было ни успеха драмы, ни путешествия. Очень скоро он умер от застарелого легочного недуга.

Фриц потерянно смотрел в пространство перед собой.

– Один из многих непрактичных чудаков-немцев, мог бы сказать кто-нибудь и, пожалуй, был бы прав. Но для меня в этом больше величия, чем в завоевании мира.

Он молча смотрел в тихую ночь. Слышался плеск фонтана. Над головой сияли чудесно яркие звезды.

– Какое умиротворение, – сказала Элизабет.

– Словно уже настало лето… немецкая летняя ночь… – добавила госпожа Хайндорф.

– В немецкой летней ночи заключено особое волшебство, – задумчиво начал Фриц, – и вообще в немецкой родине. Пожалуй, никакому другому народу не свойственно такое восхищение чужбиной, такая сила экспансии и стремление в дали, как нам… они даже вызывают презрение, если заходят слишком далеко, становятся обезьянничаньем. И все-таки: пусть бравый немец Шмидт спокойно заделается американским гражданином Смитом, пусть он говорит по-английски, называет своих детей Маком и Мод и плюет на Германию; я скажу вам, что это внешняя или поверхностная мишура! Как только мистер Смит разок услышит рождественские колокола, или почует запах из домашней посылки с рождественской коврижкой, или увидит сияющую огнями рождественскую елку, он тотчас, несмотря на Еnglish spoken[5], несмотря на Мод и Мака, снова станет давним немецким Шмидтом и, невзирая на все ухищрения бизнеса и погоню за долларом, вновь поверит в сказку и жизненные чудеса, которые в крови у каждого настоящего немца, я не имею в виду еврея или славянина. И пусть он хоть тысячу тысяч раз беззвездной ночью изгрызет свои кулаки, он все равно станет таким, все равно! Ведь это и есть упоительное, вечно юное в нашем народе – его простодушие, которое без устали бранят, его ребячливая непрактичность. Я не политик, мне начхать на все политические направления. Я человек, вот моя политика! Да к тому же художник. Потому-то непрактичный простак Михель, который для меня по-прежнему тайный венец всего, для которого мир по-прежнему полон чудес, удивления и веры, – этот простак Михель для меня куда выше холодного, скользкого дельца вроде тех наших собратьев, для кого жизнь не более чем арифметический пример. Мир прекрасен, но у нас он прекраснее всего. Это субъективно, и я знаю, что англичанин, француз, испанец, говоря так, тоже прав. А итальянец, пожалуй, даже еще больше. Но так говорю и я, и я опять-таки прав! Под сияющей синевой римских небес, когда я восхищался пентелийским и каррарским мрамором, на меня вдруг накатила такая невыразимая тоска по летней немецкой ночи, такая тоска по родине, что я незамедлительно уехал домой и чуть не прослезился, увидев первую березку.

Он встал и с воодушевлением поднял бокал:

– И этот последний бокал я посвящаю родине, немецкой родине!

Мягко задувал ветерок, мерцали звезды, разноцветные лампионы легонько покачивались.

Со звоном чокнулись бокалы, и Элизабет решительно произнесла:

– За нашу милую, милую родину!

Вино искрилось золотом.

Они выпили бокалы до дна.

II

Фриц Шрамм наводил красоту в своем Приюте Грез. Одетый в соломенно-желтую полотняную куртку, он деловито сновал по комнате и наконец, поставив три лилии в старинный оловянный кувшин, удовлетворенно оглядел результат своих трудов. Потом не спеша набил коричневую художническую трубку и выпустил в воздух, пронизанный пляшущими на солнце пылинками, несколько облачков голубого дыма.

В дверь тихонько постучали. Фриц встал.

– Прошу.

Элизабет робко вошла. И невольно остановилась перед открывшимся ей зрелищем.

[2] Эйхендорф Й. Томление. Перевод В. Микушевича.
[3] Конрадин Швабский (1252–1268) – последний Гогенштауфен, сын германского короля Конрада IV; потерпев поражение при Тальякоццо, был взят в плен и по приказанию Карла Анжуйского казнен в Неаполе.
[4] Гёте И.В. Миньона. Здесь и далее: перевод Б. Пастернака.
[5] Английская речь (англ.).