В одном чёрном-чёрном сборнике… (страница 13)

Страница 13

Но теплее от этого не становилось. Беспричинный страх уже наползал на Марию туманным облаком, вкрадчиво окутывал ее. Чудилось, что не только волосы поднимаются на голове, а также начинают шевелиться очки, дергаясь на переносице. Ей казалось, что страх идет из угла, оттуда, где стоит картина Гаррика, так и не распакованная после выставки. Его знаменитый «Лунный зверь».

Мария видела ее всего один раз. Конечно, картина впечатляет, но не до такой степени, чтобы внушать ужас даже сквозь неизменную махровую простыню, в которую Славка всегда ее укутывал.

Мария тихонько начала двигаться навстречу своему страху. Страх был противный, липкий, потный и тяжело дышащий. Как толстяк, взбирающийся на пятый этаж в доме без лифта.

Шевельнулись занавески на окне, Мария вздрогнула, поняла – ветер. Скрипнула дверь – пришел Гаррик? – показалось. Эти несколько секунд, пока она почти на цыпочках подбиралась к источающему тревогу углу, напоминали изрядно затянутую сцену в спектакле, где играют на редкость дурные актеры. Вспомнив театр, Мария приободрилась и запела кукольным голосом детскую песенку:

– Бродят страхи по пятам, а за ними – жути,

Никому я не отдам страшные минуты.

Было скучно одному, и не пелась песенка,

Если страх ко мне пришел, значит, будет весело…

«Господи, маразм-то какой, – успела подумать еще Мария. – Неужели я когда-то пела этот безвкусный ужас, веселя детей?»

– Угу-у-у, – вдруг явно услышала она голос, звучащий одновременно и в ней, и вне ее. Голос был гулким, катился в голове, отдавая острой болью в висках.

Несмотря на это, Машка бодро произнесла:

– Если сама с собой говорить начала, значит, сама себе и отвечать должна. Что это мне мерещится? И что такое это «угу»?

– Угу, в смысле того, что ты пела этот ужас для детей, – набирал силу голос, все больше становясь реальным, отдельным от ее мыслей. – Пела, пела. Пошлость какая! И все, что ты делаешь, пошло, безвкусно, развращение для чистого ума. И молчи, рот не открывай. Все равно какую-нибудь глупость сморозишь. Опять одеяло на себя начнешь тянуть – я то, я это…

– Чего это «я то, я это»? Вовсе нет, я не о себе всегда…

Почему она отчитывается перед этим голосом непонятным? То ли в голове у нее, то ли у соседей телевизор работает.

– Открытие выставки Гориславу кто испортил? Жалко стало, что не тебя хвалят? Или знаешь, что тебя-то и не за что?

– Да это не его выставка, – попробовала Машка оправдаться. – Там ни одной его работы не было.

– А приглашенные что подумали? Потенциальные покупатели? Люди из деловых кругов? Ты же ему всю биографию портишь. И ладно бы на экстерьер полюбоваться или подержаться за что когда… А то ведь ни спереди, ни сзади…

– Не твое дело! – рассердилась Машка, уже не понимая даже, как странно она беседует в пустой студии сама с собой. – Ты же стал приходить ко мне и шептать всякие гадости, от этого я и напилась тогда. Чего ты хочешь? Мы со Славиком сами разберемся.

Неожиданно злость прорезалась во вкрадчивом шепоте. Словно этот некто не смел и допустить, чтобы у Гаррика и Машки могли быть какие-то секреты от него.

– Погубишь ты его, – он словно выплюнул фразу. – Вены чего резала? Чтобы Горислав только о тебе бы и думал. Ну, он и думает, успокойся. Жалеет тебя.

– Почему жалеет?

– Потому что жалкая ты. Все, что делаешь, безвкусно, противно, никому не нужно. Некрасивая, неинтересная девчонка! Что тебя ждет? Унылая жизнь, полная страхов, падений и неудач. Думаешь, достаточно сильная, чтобы подняться после падения? Посмотри на себя. Ты – ноль. Что может дать судьба такому ничтожеству? – голос шипел уже, реальный и нереальный сразу.

– Ты… ты кто? – спросила Мария, продолжая двигаться к источнику своих страхов. – Я тебя не боюсь. Ты нарочно говоришь так, чтобы разозлить меня.

Голос притих на мгновения. Затем разразился дьявольским хохотом.

– Ах ты моя маленькая! Ах ты, моя безобразненькая, – сюсюканья приобретали в его интонациях порочные оттенки. – До чего же бабы дуры, тупые курицы. И что ты тут делаешь? Что ты тут делаешь, я тебя спрашиваю? Тебя к приличным картинам и подпускать-то нельзя, не то что к приличным художникам. Только я такое тебе позволить могу, цени великодушие. Ну, подойди, подойди ближе.

– Куда ближе? – растерялась от потока хамства Мария. – За что ты меня так? Что я тебе сделала? Кто ты?

Очки слетели с ее носа, издав жалобный стон, треснулись об пол, пошли паутиной трещин. В этот момент показалось ли ей, то ли в самом деле – заволновалась махровая простыня, в которую была укутана картина. Словно кто-то большой и страшный пытался выбраться из махровых пут.

– Ну вот, – вслух расстроилась Мария. – Теперь без очков мне не только слышаться будет, а еще и видеться.

Она до сих пор пыталась убедить себя, что все это только плод ее расстроенного воображения. И голоса, и это жуткое шевеление из-под тряпки.

– Нужно идти навстречу страхам, – сказала в ней благоразумная Мария.

Она решительным движением руки сдернула с картины простыню. Ткань, зацепившись за угол рамы, тут же с радостным треском разошлась пополам. На Марию с небрежным любопытством уставились два желтых хищных блюдца.

– Ну, Мария, жена художника, со свиданьицем, – сказал зверь. Облизнулся и мощным рывком прыгнул на нее.

4

– Нет, ты все-таки послушай, что я тебе скажу, – произнес худой, рыжий, вечно всклокоченный Оська и потянулся за сушеной, абсолютно плоской рыбой неизвестного роду-племени.

Самое замечательное в этой рыбе: ей можно было бить по столу с шумным треском без всякого для нее, рыбы, урона. Но если уж какой-нибудь счастливчик умудрялся добраться до ее высушенного нутра, вкусноты она была с пивом невероятной.

Постучав предварительно рыбой о стол, Оська продолжил:

– Ты мне здесь не заливай – волшебная сила искусства, потоки всяческие, мистики… Это, старик, уже уходит в прошлое, вместе с творцами с двумя «де» – декадентами и дегенератами. Смотри, приходит племя новое, младое, незнакомое. Румянец – во всю щеку, бизнес из своего искусства делать умеют. А мы что? Вечно голодные, припадочные, как бабки-кликуши, завывающие про стыки миров. Кому сейчас такое искусство нужно? Народ хочет на заказ, чтобы под интерьер подходило. И при желании – котеночка там добавить, цветочек на окно подрисовать. Художник должен продавать те эмоции, которые клиент заказывал. Обслуживать клиента, а не выражать какой-то там свой взгляд на мир. Нет, не перебивай, Гарри. Твой зверь – это тоже прошлое. Подумаешь, парочка садомазохистов собралась тебе за него прилично заплатить. Так что? Тогда не продал, а сейчас локти себе кусать будешь. Никому мы со своими задвигами не нужны. Никому.

Толстый Венька с аппетитом втянул пивную пену с кружки, заполненной до краев. Он жмурился, как довольный жизнью кот, со скромным видом: шагающий в ногу со временем модный художник Вениамин Колбунов. Сидит себе, пиво дует, в разговоры не лезет – не его, братцы, забота – разговоры разговаривать. Он человек дела.

Оська неожиданно потянулся к своему потрепанному старому баулу, вытащил бутылку, в которой покачивались остатки очевидно позавчерашней водки. Молча плеснул каждому, выпили, посидели немного. Пошло хорошо, мягко так пошло. Солнышко догорало на щербатых столах пивного барчика, в который затащил их Венька после худсовета. Сквозь накатившую истому задвигался Оська, вытягиваясь костлявым телом через стол к давно молчащему Гаррику:

– Ну, ты все равно гений, Гарри, гений. Нет, ты все-таки не понимаешь…

Гаррик покосился на Веньку, у которого в этот момент на круглом лице промелькнуло что-то вроде удивления и разочарования. Венька считал гением именно себя. По крайней мере, хотя бы в глубине сознания.

– Это старый спор, – Гаррик подул на пивную пену, отставил кружку, предпочитая допить водку. – Суета сует и прочая суета. Как это пиво. Есть пиво само, а есть пена. И эта пена тоже имеет право на существование, так как она – предчувствие пива самого. Без пены – такого пустяка – пиво невкусно, понимаешь? Так же есть творцы, а есть ремесленники. Без ремесленников ты никогда не узнаешь вкуса творения. Ремесло – это пена, и ты должен нахлебаться его досыта, чтобы познать истинное. Естественно, что именно на пене и зарабатываются деньги. Что может быть вкуснее предчувствия? Оно воздушно и многообразно. Само же искусство – горькое. Настоящее искусство – это горечь и боль. Как и все настоящее. Боль – это главное, что мы отдаем главному нашему Творцу за то, что мы существуем. Это плата. Мало кто любит платить по счетам. Все настоящее – музыка, живопись, литература, лицедейство – это своего рода кассы, где взимается плата болью. Сцена тревоги – у Фрейда есть такое понятие одного из наших воплощений подсознательного.

– А мы кассиры, что ли? – заерзал Венька толстым задом по стулу.

– А ты, Венька, вообще с какого боку? – почему-то зло обрубил его Оська. – Какой ты кассир? Ты – сниматель пены. Как кот, который по разгильдяйству хозяев облизывает молочные горшки, давясь сливками в страхе, что его вот-вот поймают. Поэтому ты и трешься среди настоящих мастеров.

Венька обиделся, потускнел, суетливо засобирался.

– Да что вы опять ко мне цепляетесь? Мало я вам добра сделал? Чуть что – «Вениамин, выручи», «Вениамин, одолжи», «Вениамин, помоги»… И тут же гнобить начинаете. У меня-то все в порядке, а вот вы вечно себе проблемы создаете. А все потому, что жить совсем не умеете. А на мне отрываетесь. Завидуете потому что.

Несмотря на то, что издевались над толстячком постоянно и обижаться он даже как-то привык, Гаррику его стало жалко.

– Да брось ты, старик, – обратился он ко всем сразу. – Кто знает, что более ценно. Венькины картины разжигают аппетит, можно сказать, они обладают лечебными свойствами.

Гаррик нехотя признался.

– А я по ночам не сплю, думаю: вдруг так и останусь художником одной картины. Очень бы не хотелось. Все ждут от меня, ждут, а я, честно говоря, не представляю, что должен сделать для оправдания ожиданий. Пусто мне, старик, пусто…

Пустота участливо закивала на его слова. В этой больной пустоте два лица – толстое Венькино и худое Оськино – вдруг слились в одно. Дружески-участливое, и Гаррик обращался теперь к этому совместному лицу, искал поддержки. Почему-то полетели перед его глазами белые ошметки Машкиного свадебного платья, как невероятные крупные хлопья снега. «Совершенства не бывает», – запищал Машкин голос, копируя издевательского Петрушку. Он замахал руками, прогоняя хлопья. Удивленное сдвоенное лицо взирало на Гаррика.

– Я вот думаю, что у меня, словно у беременной женщины, нет другого выхода, как через боль. Зреет в ней без ее участия плод, вне зависимости от ее желания, само собой. Хоть избавится она от ребенка, хоть родит – один фиг, знает, что через боль пройдет. Само не рассосется. И так мне сейчас пусто, от пустоты – больно, а войду в состояние, больно будет от идеи. Идеи… Они такие мучительные. Потому что невозможно хорошую идею вывести в мир материи до конца так, как нужно.

– Ну да, – кивнул Оська. – В школе еще учили: «Мысль изреченная есть ложь». Тютчев, кажется. А исполненная идея – подобие идеи самой. Так, да, Гарик?

– Идея в материи есть ложь, это точно, Оська, точнее не скажешь. Нет в материи ничего совершенного, невозможно ни в чем достичь совершенства. Машка так тоже часто повторяет. Где выход, скажи, старик, где выход?

Гаррик одним глотком допил водку, отодвинул с треком стул и пошел прочь, согнув от непосильной тяжести спину, на ходу невнятно бормоча, всматриваясь во что-то невидимое для других в наступающих сумерках.

– Не даст он мне теперь ничего больше создать. И кто кого поймал? – кажется Гаррик и сам не понимал уже, о чем это он.

Когда за ним закрылась дверь, художники посмотрели друг на друга, покачали головами, каждый по-своему. Венька – с толстым сожалением, Оська – со злым пониманием. Так и остались сидеть, опустив губы в уже поблекшее пиво.