О, сколько счастья, сколько муки… (страница 4)
Илья обнял ее, привлек к себе. Дождался, пока заснет, и лишь тогда, поднявшись, вышел в темную горницу и снова сел за стол. Сна не было ни в одном глазу. За окном носилась метель, окна дрожали, в печной трубе завывал ветер, и, казалось, никогда не наступит эта проклятая весна. Илья закрыл глаза, вспоминая тот теплый послегрозовой вечер, когда он увел Настю в табор. Увел от отца, родни, поклонников, шелковых платьев, от ресторанов, романсов и славы. В одном платье и шали внакидку ушла она за ним. Семнадцать лет минуло, а кажется – вчера все было.
Правду говорят цыгане, что если у человека к двадцати годам ума нет, то и потом он не появится. Тогда, тем летом, когда Илья, одуревший от счастья, привел Настю к своим, разве знал он, что так получится? Понимая, кого взял в жены, он не вынуждал Настю гадать и побираться. Она начала делать это сама: «Не цыганка, что ли? Сумею…» И Илья не замечал дорожек от высохших слез на ее щеках.
Грех упрекать ее, Настя делала все, что могла. И, оказавшись в таборе, ни разу больше не надела туфель, как ни сокрушалась Варька: «Что ты делаешь, что делаешь, ноги изранишь, хоть не сразу, хоть понемножечку привыкала бы!..» И, схватив по утрам торбу, вслед за цыганками отправлялась в деревню, а Варька рассказывала втихомолку Илье, что Настя «просто со стыда скукоживается, жаль смотреть», протягивая руку за подаянием. И училась у Стехи гадать. И ходила в рваной кофте, как все. И жгла лицо под солнцем. И… читала купленные с лотка книги при свете костра, и рассказывала наизусть стихи. А когда цыгане просили ее: «Настя, спой по-городскому, все просим», Настька откладывала книгу, привычным движением поправляла на плече шаль и запевала, глядя в темнеющую степь, какие-нибудь «Ночи безумные». И табор стихал, даже дети переставали визжать и носиться. Казалось, слушают даже лошади, даже ободранные, грязные цыганские псы. А он, Илья, стоял рядом с женой и раздувался от гордости, как индюк. И не обращал внимания на бурчание Варьки: «Да возвращайтесь вы в Москву, ради бога, не мучай ее». Пожалуй, только Варька и догадывалась о том, что Насте плохо в таборе. Ни цыганам, ни Илье такое и в голову не приходило. Жена всегда была весела, довольна, никогда не сердилась и не плакала – по крайней мере, на людях. А он разве мог тогда понять, почему иногда вечерами она уходит в степь и, сидя спиной к табору, все смотрит и смотрит вдаль, на садящееся солнце? Хотя, может, и догадывался в глубине души. Недаром ни разу не осмелился подойти к ней в такие минуты. Но наступала ночь, над шатрами поднималась луна, табор стихал, и Илья входил под полог, зная, что жена ждет его там, невидимая в темноте.
– Настенька…
– Я здесь…
Протянутые ему навстречу руки, смутно блестящие в потемках зубы, белки глаз, теплые волосы, губы, плечи… Как он целовал их, как сходил с ума от запаха степной полыни, как раз за разом прятал лицо между грудей Насти, умирая от нежности, как шептал, теряя голову:
– Моя Настька… моя… моя…
Она беззвучно смеялась, обнимая его:
– Твоя, морэ, твоя… Кто отнимает?
– Пусть попробуют! Убью! Всех убью! Скажи, любишь меня? Любишь?
– Люблю, люблю…
– Не врешь?
– Глупый ты какой, господи…
Семнадцать лет прошло с тех пор, утекло, как талая вода, а Илья до сих пор не знал – правду ли она тогда говорила. Но, правду или нет, а все эти годы Настька прожила с ним в таборе, не жалуясь ни на что. Уже на второй год бродячей жизни она гадала по деревням так же лихо, как таборные, а Варька уверяла Илью, что и лучше. Насте не требовалось привлекать к себе внимание громким криком под окнами и хватанием баб за рукава. Деревенские шли к ней сами, умоляя: «Да ты постой, цыганочка, мы хоть посмотрим на тебя! Сроду такой-то красы не видывали!» И, ахая, отшатывались, когда Настя приближалась и становились отчетливо видны так и не зажившие до конца шрамы на левой щеке.
– Охти, мать-заступница, да кто ж тебя так?!. У кого рука на этакую-то богородицу поднялась?..
– А у мужа, у мужа, драгоценные! – немедленно встревала в разговор Варька, старательно не замечая Настиного укоряющего взгляда. – Уж такой сатана, такой черт злющий, что прямо беда! Бьет ее, несчастную, смертным боем, когда она ему не добудет, прямо всем табором отбирать приходится, чтоб насмерть не порешил!
– Ох, батюшки… Бедная, горе-то какое, вот судьба-то… – сокрушались крестьянки. – Угораздило же за злыдня попасть…
– Варька, мэ тут умарава…{Я тебя убью.} – бормотала Настя.
– Закэр муй, дылыны…{Замолчи, дура.} Вот, родимые, а вчера он ее грозился и в шатер не пустить, коли поесть да выпить ему не принесет! Пода-а-айте, за-ради Христа, нашей Настьке, чтоб она живой осталась… Хоть картошки, хоть лучку насыпьте… А маслица ни у кого нет?
Сердобольные бабы кидались по домам, и в торбу смущенной донельзя Насти летели и картошка, и масло, и хлеб, а иногда клалась и связанная курица.
А как Настя умела утешать молодых вдов, матерей, потерявших детей, молодух, мучающихся с непутевыми мужьями!.. Илья хорошо помнил один из июльских вечеров, когда среди вернувшихся из деревни цыганок он не увидел своей Насти. Варька в ответ на встревоженный вопрос брата со смехом сказала:
– Цела твоя Настька, не бойся, не украли. С самого утра у одной гаджи в избе сидит. Баба молодая, солдатка, мужа весной забрали, и сразу два сына один за другим померли. Так Настька наша сначала к ней во двор зашла водички попросить, потом расспрашивать эту молодуху начала, та ей всю свою беду битый час рассказывала, ревмя ревела, потом уж и Настька вместе с ней ревела, ну а после они вдвоем водку под кислую капусту пили…
– И Настька пила?!. Да рехнулась ты, что ли?!
– Не перебивай! Ну, не пила, так притворялась для-ради компании… Потом Настька ей «Лучинушку» запела, и со всей улицы…
Дальше Илья слушать не стал, отлично зная, что, стоит жене запеть, как тут же сбегается вся деревня. Выругался и пошел запалять костер.
Настя вернулась уже после заката, зареванная, сердитая и – с пустой торбой. Посмотрев на Илью, устало проговорила:
– Ну, что я с нее возьму? В доме – дети да тараканы, и все голодные…
– Что ж ты на нее весь день убила, дура?..
– Жалко…
Илья только рукой махнул. В тот вечер ужинали добытой Варькой картошкой и салом, а утром Илью разбудил басистый женский крик:
– Эй, цыгане! Цыгане-е-е! Которая здесь у вас самая раскрасавка? А, вот она ты! Во! Глянь! А то сбежала вечор как от холеры, даже морквы в огороде не надергала!
Илья высунул голову из шатра и увидел молодую бабу с некрасивым худым лицом, на которую Настя испуганно махала руками:
– Да на что мне, глупая, твое полотно?! Уноси обратно!
– А мне оно на что?
– Продашь! Детей накормишь! Богатая, что ли, сильно?
– Сама продай! И своих накорми! В городе вон продай да хлеба себе купи! Нешто так правильно, что ты на меня вечор столько сил-то положила? Да не бойся, мы с голоду не помрем, я к осени, как ты велела, к брату в город переберусь, не оставит небось, я у няго одна сестра…
Говоря, баба раскатывала прямо по росной траве рулон беленого плотного полотна. Из соседних шатров уже повылезли цыгане, и растерянной Насте оставалось только принять подарок. Баба ушла в деревню размашистым мужским шагом, бодро и фальшиво напевая: «Вы не вейте, ветры буйные». Настя озадаченно мяла в руках полотно. Варька, спрятав лицо в ладони, хихикала. Цыганки переглядывались, не зная, то ли посмеяться над Настей, то ли похвалить ее. А старая Стеха одобрительно крякнула:
– А умница Настька-то форитка!{Городская.} Умеет добыть!
Так Настя и гадала: долго, часами слушая заунывные рассказы деревенских баб об их горестях, сочувственно кивая, расспрашивая, задавая вопросы, утешая, советуя. И даже не касалась ни карт, ни зеркальца для гадания, а бабы хлюпали носами, благодарили и совали в лоскутную торбу все, что находилось в доме: от яиц и картошки до отрезов ситца.
– Бог ты мой, второй год всего как добывать ходит, а такой навар… Что ты гаджухам говоришь, дорогая?! – поражались опытные таборные гадалки, разглядывая раздутую Настину торбу.
– Ничего особенного, – честно и смущенно отвечала Настя. – Иногда и вовсе рта не открываю, они сами говорят…
Цыганки недоверчиво поджимали губы, а старая Стеха посмеивалась:
– Дуры вы, дуры! Да вы на нее гляньте! Такой богородице сам черт что угодно расскажет, лишь бы она перед ним сидела, улыбалась да глазками своими ясными в душу грешную смотрела! Не то что вы, вороны длинноносые, только каркать под окнами и выучились: «Пода-а-ай, яхонтовая, мужу на водку, а то он меня прибьет…» Ох, не прогадал Смоляко, ох не прогадал! Козырную взял!
Как и прежде, Илья уходил порой «добывать коней» и ни на что не променял бы свое лихое занятие. Настя смотрела тревожными глазами, кусала губы, но не вмешивалась: это его дела, дела мужчины. Однако недаром говорится: «Сколь веревочку ни вить, а концу быть». До самой смерти ему, Илье Смоляко, не выбросить из памяти той августовской «воробьиной» ночи, когда небо до утра вспыхивало сиреневыми зарницами, а дождь так и не собрался.
В ту ночь они с Мотькой, Варькиным мужем, залегли в овраге возле большой станицы, где отмечался престольный праздник. Все казаки, пьяным-пьяны, отплясывали на майдане, мальчишки, сторожившие коней в ночном, сбежали посмотреть на веселье, и лошади бродили без пригляда по брюхо в росистой траве, то прячась в тумане, то вновь бесшумно появляясь из него. По небу плыла тревожная розовая луна. Зарницы вспыхивали одна за другой, в овраге беспокойно кричали птицы, со стороны станицы доносились хмельные песнопения. «Пора», – сказал Мотька, и друзья, беззвучно поднявшись, тронулись к лошадям.
Спустя семнадцать лет Илья так и не мог понять, где тогда были их уши и глаза. Ведь не в первый раз шли на лихое дело и знали: лучше сто раз осмотреться и не пойти, чем, понадеявшись на авось, пропасть. Знали: если поймают, не поведут в тюрьму, убьют сразу. Но какой-то цыганский черт отвел от них тогда удачу. И Илья понял, что дело плохо, только когда из тумана бросились к ним черные, тяжело пыхтящие тени. Казаки оказались не дураками и, заметив остановившийся на горке цыганский табор, на всякий случай легли в засаду возле лошадей.
Цыган было двое, казаков – десять, и вскоре Илья понял, что пора молиться. Им уже не давали подняться с земли, и глаза не открывались от залившей их крови, когда Илья вдруг почувствовал, что прямо на него падает что-то горячее, живое, и знакомый голос кричит: «Не трогайте, не трогайте, не бейте, люди добрые!» – «Настька, откуда?» – хотел было спросить он. Но не спросил, поняв: все равно умирает.
Он выжил. И пришел в себя на четвертые сутки. Первое, что Илья увидел, – заплаканное лицо Варьки. На ней был черный платок.
– Мотька?..
Варька залилась слезами.
– Настя?..
Варька заревела еще пуще, и Илья, чувствуя, как сжимает судорогой горло, через силу приподнялся на локте.
– Умерла?.. – одними губами спросил он.
Но Варька, вытирая слезы, замотала головой, напилась воды из чайника и начала рассказывать.
Все цыгане, конечно, знали, что Илья и Мотька пошли за лошадьми, и табор торопился уйти подальше. Но Настька, видно, почуяла неладное и, развернув свою телегу, прямиком понеслась обратно, в овраг. Заметить это успела только Варька, и то – через полчаса. Не задумавшись, она тоже повернула лошадей и помчалась за невесткой.
Когда Варька, задыхаясь, кубарем скатилась в овраг, она сразу же увидела неподвижно лежащих на земле конокрадов и Настю. Возле них сосредоточенно совещались казаки. Варька, уверенная, что муж, брат и невестка мертвы, упала на колени и взвыла в голос, призывая на головы «убивцев окаянных» всех чертей. Казаки покорно дождались, пока Варька перестанет голосить, и с явным смущением поведали ей, что «вот эта скаженная цыганка мужика своего до последнего грудью закрывала». Прежде чем распаленные казаки сообразили, что бьют кольями и сапогами женщину, и остановились, Настя приняла на себя бог знает сколько ударов и лишилась чувств, намертво вцепившись в Илью.
«И она, кажись, ишо живая, и мужик ейный тоже дышит! Так что давай мы их тебе на телегу погрузим, и скачи живо до Новочеркасска, в больницу, мы дорогу короткую покажем».