Убить Бобрыкина, или История одного убийства (страница 5)

Страница 5

– По камушку вот тут и тут, и здесь за ремешком, и пряжка золотая!

– Золотая…

– Мне идут?

– Идут… – прислушавшись, ответил и, вспомнив свой подарок, кулак открыл и громовицу протянул.

Был третий день весны.

Нарядные сидели гости. Все были дети. Девочки и мальчики из класса. Ели торты, перемазанные сладким. Корзиночки, эклеры… Звенели чашки-ложки, наклонялся розовый сифон, выплевывал в бокалы апельсиновые пузырьки.

– Давайте в жмурки! В жмурки! – закричала Таня, – Сашка вода! Сашка опоздал, ему водить! – И закрутилась вихрем разноцветным, и это был весенний ветер с моря, с юга. Солнечный был ветер. Из тех, что в мае по дворам гуляют, расшвыривая вишен сквознячки.

Всё закружилось, свет погас внезапно. Погасли звуки, на лице от дня осталась колкая полоска шарфа, и захватали вдруг чужие руки, невидимки-пальцы, щипали, цапали и гоготали, били в бубен, и колокольчик зазвонил хрустальный, и ничего не видно было под повязкой. Никого.

И смолкло. Оборвалось. В круг тесней дыханья сбились, таял эхом где-то голосок Танюшин, летний странный смех. Как будто падает она, подумал он, и тишина такая стала, такая… Такая странная, такая… тишина…

И потихоньку дети за Танюшей из комнаты на цыпочках крались, на черной лестнице скрывая звуки.

Шишин, ты один остался…

Жмурик Шишин…

Шишин вода!

Шишину водить…

– Ты, Шишин, в жмурки сам с собой играешь… – шептались в голове и под подушкой.

– Смотри, идут часы? – спросила Таня.

– Идут… – прислушиваясь, согласился он.

И шли часы. И было в комнате темно и тихо. Сумерки стекали синими тенями, прятались за шторы, во дворе знакомо скрипели старые качели, и метроном стучал на Танином рояле, как будто в сердце этот метроном стучал. Он подождал еще и, не дождавшись, сам сорвал повязку. Сорвав ее, остался в той же темноте.

Глава 7. Песочница – песочек

После дождичка небеса просторней…

«В пятницу на Святочной неделе сон всякий вещий, – объясняла мать. – Уснешь, душа во сне покинет тело и скитается, блуждает. Ее нечистый дух тогда подстерегает. Иисус уже родился, но не крещен, в это время Сатане раздолье. Спросишь – правду скажет, но плату за рассказ возьмет такую, что не откре́стишь, потом и не отмолишь. Ты, Саша, если сон тебе плохой на Именинную приснился, за темя подержись, в живое пламя свечки под образами в кухне посмотри или в окно, где свет от дня, перекрестись и постучи в стекло. Три раза постучи. Как в деревяшку. Стучишь по деревяшке, дураком не будь! Проверь, чтоб не фанера и не пластик. По пластику стучать и по фанере – как головой твоей пустой о стенку, толку нет! Хоть десять раз стучи.

Хоть кирпичом.

И не зевай со сна и перед сном! А если зявкнул, перекрестись и тут же рот прикрой ладонью. Слышишь у меня? А то раззявишь пасть, и черт влетит, не вызевнешь потом. И будет дрянь тебе такая снится, что волком взвоешь, понял у меня? И если все-таки со сна удавленника хуже, то за железку подержись тогда, а хочешь, высунь ногу левую через порог и прикажи дурному сну уйти. Попей святой воды. И окропи остатком кровать, ковер и полки, все углы… И ничего с дурного сна тогда тебе не будет», – обещала мать.

В мертвый час, после обеда, Шишину приснилась девочка Танюша из тридцать третьей квартиры снизу. Дождь оборвался каплей на носу. Брезгливо от воды отряхивая лапы, придворный кот Степан прошел, с отрезанным садистами хвостом и разноцветным ухом, колченогий. Когда-то найденный Танюшей мертвым за забором, а теперь живой. По кромке лужи пропрыгал воробей, застрекотал, отряхивая солнечные искры; медовой канифолью задышало от земли. Парил гудрон, цвела сирень, Сергиевский шиповник ракушки раскрывал, ручьи сметали к люкам снег вишневый, и ветер тек навстречу теплый, южный, как будто в небе жарили картошку с луком ну или сырники изюмные пекли…

– Вон девочка Танюша, из тридцать третьей квартиры снизу, – Шишина подталкивая в спину, сказала мать. – Иди с ней подружись и поиграй в песочек, понял? – И Шишину дала совок с ведерком, подтолкнула. Он не любил, когда его толкали, и девочек он тоже не любил. Любил, чтобы в песочнице без девочек играть. Сейчас совок отнимет и ведерко, укусит, ущипнет и палкой треснет, а после заревет, как будто это я… Его нередко девочки в песочницах кусали. И Шишин хмуро посмотрел на мать.

– Иди-иди, куркуль! – сказала мать, и Шишин неохотно захромал, куда велела, и девочке Танюше из тридцать третьей снизу сразу протянул совочек и ведро. «Пускай теперь отнимет», – думал он.

Она на корточках сидела, палкой ковыряя лужу, взяла совочек и ведерко, палку Шишину дала. Он палку взял, подумал, осмотрел и с палкой отошел от девочки подальше. На всякий случай, чтоб не укусила. И заворочался, забормотал во сне, стараясь отвертеться, чтобы небо не светило, но только глубже завернулся в сон.

– А как тебя зовут? – спросила девочка из тридцать третьей снизу. Он промолчал на всякий случай. «Молчи, за умного сойдешь», – советовала мать.

– Ты что, дурак? – спросила девочка из тридцать третьей снизу, он молчал.

– Иди сюда! Иди, ты будешь суп?

Он промолчал еще, надеясь, что девочка сама отстанет приставать, отдаст ведро с совком и «ничего потом не будет», но девочка не отставала.

– Ты что, со мной не дружишь?

– Нет.

– А с кем?

– Ни с кем.

– Тогда давай дружить?

– Давай, – ответил он, хотя и не хотел дружить и отвечать не думал. И палку тоже девочка отобрала.

Песок снаружи желтый, а внутри сырой, и свет такой, как будто солнце выплеснули в лужи, чертила девочка из тридцать третьей снизу палкой на песке…

– Вот тут прихожая у нас, тут висельница, шапки вешать, вот тут твой кабинет, тут кухня. Это телевизор. Ты позвони, а я уже как будто дома.

Он позвонил, она открыла.

– Привет! Котлеты будешь?

– Буду.

На бортике песочницы котлеты. К чаю куличи. Из одуванчиков компот. Картошка из камней. И Шишин камни чистил, а девочка из тридцать третьей снизу их в ведре варила. И посыпала все укропом из травы.

Поели супа, стали чай варить. Но чаю оказалось мало в ближней луже, и вместе к морю Черному пошли, под горкой.

– Корабль! – на горку показав, сказала. – Хочешь поплывем?

– Не-е… глубоко… – ответил он, – мне мать не разрешает в лужи лазить.

– А трусов на корабль не берем! – И через море зашагала к кораблю.

Кирпичная стена четвертого подъезда. Резиновый прыгун, упавший за подвальную решетку. Кривая карусель одним крылом скребет. Оранжевая медь на козырьках, кусок тянучки, эмальный запах краски от качель. Угольной черноты земля, дымящийся асфальт. Следы кота и их следы на память, резина жженая подошв. Балкон ее, расклешенная занавеска в синих тиграх.

Его балкон повыше, с зеркальной гладью мытых матерью окон. Трофейная гармошка в розовой бархотке, в нижнем ящике стола. Испорченная йодом скатерть. Пистоны на столе, чердачное окно, в нем висельник висит. Посмотришь – тоже висельником будешь. Жуки-пожарники и майские жуки, «земелька», «ножечки» и «дымовушки», расплавленный свинец на чайной ложке. Замазка, вар, смола, заколка «незабудка», шпильки, лейка, запах желтых книг и горизонт из бельевой веревки, натянутый от горки до забора. Резиночка, хомяк Песочек, сдохший в банке, в термосе взорвавшийся карбид, пороховушки, Главный муравей, могильный крест из спичек, небо, небо…

Корабль уплыл. Держась за темя, Шишин в мрачном настроении вошел на кухню, на живое пламя свечи под образами посмотрел, открыл окно и посмотрел в него и, постучав в стекло три раза, взял кастрюлю, прижав ее к груди, через порог просунул ногу и так стоял, приказывая сну не сбыться. Мать споткнулась.

– Чтоб ты провалился, ирод! – отобрала у Шишина кастрюлю и велела убираться с глаз долой.

Глава 8. Почта

Здравствуй, мой родной, хороший Саня, – Шишину писала Таня. – Только посмотри, какое странное, какое синее, как будто кто-то море опрокинул небо! И так и думаешь, что как же мы внизу, одни…

Я думала, что я умру. Бессмертны только в детстве. Больничная палата, осень, оконный свет такой пронзительный и яркий, как будто я обречена, и эти апельсины, три, этот кроссворд проклятый, этот, этот, этот запах страшный! Саша! Господитыбожемой… вода в бутылке «Аква Минерале», мне ничего не надо этого, не надо. Я не хочу, состарясь, Саша, умирать.

И я стояла у окна, смотрела долго, а в голове такое странное, такое бесконечное терлинь-тирлем, тирли-и-и-и, как колокольчик тренькал, и все тирли, тирли, на ноточке, на ниточке одной, и фьють! затихло вдруг, оборвалось, чудно. Как будто оборвали.

Мне только счастья, Саша, только счастья, Саша… Я счастья, счастья, Саша, так хочу!

А мир такой спокойный, зимний, тихий, звезды… Сугробов намело, оранжевые окна, фонари, и льдом вода покрыта Головинского пруда – таким глубоким, что как будто до дна льдом. А помнишь, осенью оранжевые листья опадали на длинные ступени у воды и мы с тобой стояли на последней, а ты боялся ноги промочить, чтобы не заругала мать?

Жизнь взять и выдохнуть, как облачко в оконное стекло, а лучше в форточку, и пусть летит, летит себе, и ничего не жалко, никого. Закрыть глаза, калачиком свернуться, пусть и пусть! И обо всем забыть. Тирлем-тирли…

Квартира в три стены, окно, и занавеска та же. И знаешь, Саша, точно, если я посуду не помою, мир сойдет с ума! Все эти стулья, ниточки-катушки, чашки-ложки, полки, забитые хламьём, быльём, жильём, тряпьём, что только приоткроешь дверцу – валится на пол. И кажется однажды, как во сне раздуется и лопнет шкаф… Бабах! Как лопнул в термосе у нас с тобой карбид.

Тебя ругала мать за термос, за веревки, за… Господи! за то, что в луже промочил ты ноги! Но как же можно, как же можно по лужам в детстве не ходить? Не прыгать через них? А по чему еще ходить? Через чего же прыгать, как не через лужи?

А я умру когда, возьму с собой на память ржавый гвоздь, четырехлистный клевер, старый ключ и перышко рябое, что ты мне подарил, автобусный билет счастливый, чертов палец… и если ты пойдешь со мной – тебя.

«Пойду», – подумал он.

Ты помнишь, Сашка, умер Главный муравей, и мы с тобой его похоронили у забора, и нового на Главного потом ловили муравья? Такая очередь, один возьмет билет, за ним другой, и бесконечно так «тирлим-тирлим»… и оборвется вдруг.

И море. Саша, Саша милый, милый, милый Саша, море… нет всему конца, ему конца. Но чтобы не было конца у моря, всего лишь нужно берег пруда заслонить под козырек рукой. Всего лишь! Фокус-покус! чтоб морю не было конца.

Чтоб не было окна – глаза закрыть. Чтоб завтра не было – всего лишь не проснуться. И все-таки мне грустно стало, Саша, о том, что как же мир потом, один, без нас?

Все вечерело – вечерело и погасло. Вдоль школьного забора Шишин за конвертами шагал на почту. Долгие полоски в розовом снегу чертили тени, оранжевые ложечки семян крутили фонари, жемчужным яблони цвели, и черные в засахаренных шапках пудры снежной зябли в звездах лапочки рябин. «Как клюква в сахаре», – подумал и, голову задрав, остановился и смотрел. С забора на него смотрели снегири. «Еще не всю склевали, паразиты! – думал. – Не могут сверху, подлые, пообкусать. Назло пообкусают снизу, а сверху – как не прыгай – не достать». И он подпрыгнул все же под рябиной, но только снежных шишек в рукава натряс.

На почте было тихо и тепло. Какие-то старушки копошились за письменным столом, у батареи жалась неразобранная елка, очередь молчала, пылился в кадке фикус, новогодние гирлянды дрожали по углам, в межоконье спали мухи, перьями цветными на улице кружился снег. Жужжала тишина.