Истинная жизнь Севастьяна Найта (страница 7)
Инструмент у меня, стало быть, имелся, и нужно было употребить его в дело. По кончине Севастьяна мне нужно было первым долгом разобрать то, что после него осталось. Он все завещал мне, и у меня было его письмо, в котором он распорядился сжечь некоторые свои бумаги, причем в выражениях до того неясных, что я сначала решил, будто речь идет о черновиках, набросках или отвергнутых манускриптах, но скоро обнаружил, что за вычетом нескольких страниц, заложенных среди разных бумаг, он сам давно их уничтожил, так как принадлежал к тому редко встречающемуся разряду писателей, которые знают, что ничего, кроме окончательного произведения, т. е. напечатанной книги, не должно оставаться; что книга как таковая не может сосуществовать со своим призраком в виде неотделанного манускрипта, у которого все его недостатки выставлены на обозрение, вроде мстительного привидения с собственной головою под мышкой; и что по этой причине никогда нельзя сохранять сора в мастерской, даже если он обладает сентиментальной или коммерческой ценностью.
Когда я в первый раз в жизни попал в маленькую лондонскую квартиру Севастьяна, в доме номер 36 на Дубово-Парковой, у меня было сосущее чувство, что я все откладывал да откладывал нужное дело, и вот опоздал. Три комнаты, холодный камин, тишина. В последние годы он там редко бывал, да и умер он в другом месте. В шкапу висело пять или шесть костюмов, по большей части старых, и на мгновение меня посетило странное ощущение, будто Севастьяново тело размножено в жестких формах с квадратными плечами. Вот в этом коричневом сюртуке я видел его как‐то раз; я дотронулся до рукава, но он только неотзывчиво подался на этот слабый оклик памяти. Были тут и башмаки, исходившие много верст и теперь достигшие конца своих странствий. Навзничь лежали сложенные рубашки. Что могли эти безмолвные вещи поведать мне о Севастьяне? Кровать. Над ней небольшая старая картина маслом, с легкой трещиной (разбухшая от воды дорога, радуга, красивые лужи). Первое, что видел по пробуждении.
Я осматривался, и казалось, что вещи в этой спальне прыжком занимают свои места в последнюю секунду, словно застигнутые врасплох, и теперь одна за другой смотрят на меня ответным взглядом, пытаясь угадать, заметил ли я, как они проштрафились. Особенно старалось низкое кресло в белом чехле возле постели; что оно там припрятало, подумал я. Обшарив промежины его неподатливых складок, я обнаружил нечто твердое на ощупь; это оказался американский орех; и кресло тотчас опять сложило руки и приняло непроницаемое выражение (которое можно было понять как высокомерное презрение).
Ванная. Стеклянная полка, голая, если не считать пустой жестянки из‐под талька, на которой между плечами были нарисованы фиалки; она как цветная реклама одиноко отражалась в зеркале.
Потом я обследовал две главные комнаты. Столовая была до странного обезличена, как и все места, где люди едят, – может быть, это оттого, что пища – первейшее звено, связующее нас с всеобщим хаосом вращающейся вокруг материи. Правда, в стеклянной пепельнице торчал папиросный окурок, но его оставил некий г. Макматик, агент по продаже недвижимости.
Кабинет. Отсюда виден был не то садик во дворе, не то парк, гаснущее небо, два-три ильма – дубов же, обещанных уличным названием, не было. В одном конце комнаты широченный кожаный диван. Густонаселенные книжные полки. Письменный стол. На нем почти ничего: красный карандаш, коробочка со скрепками; он выглядел насупившимся и отрешенным, но лампа на западном его краю была чудесная. Я нащупал ее пульс, и опаловый шар оттаял и засветился: волшебная эта луна следила за движением белой руки Севастьяна. Теперь наконец пришла пора взяться за дело. Я достал завещанный мне ключ и отпер ящики.
Прежде всего я вытащил две пачки писем, на которых Севастьян написал «уничтожить». Одна была сложена так, что я ничего не мог разобрать – писчая бумага была бледно-голубого оттенка с темно-синей каймой. В другом пакете было много осьмушек бумаги, исписанных вдоль и поперек уверенной женской рукой. Я догадался, чья это была рука. Один безумный миг я боролся с искушением поближе познакомиться с содержимым обеих пачек. Порядочность, к сожалению, одержала верх. Но когда я сжигал их на каминной решетке, один из голубых листков отделился, корчась в мучительном пламени, и, пока на него не наползла истребительная чернота, несколько слов ярко осветилось, но затем они увяли и все было кончено.
Я опустился в кресло и задумался. Слова были написаны по‐русски, отрывок русской фразы; сами по себе они ничего не значили, – да я и не ожидал, что случайный язычок пламени выдаст хитроумный замысел сочинителя. «…твоя манера всегда находить…» Меня не смысл этих слов поразил, а именно то, что они были на родном моем языке. Я не имел ни малейшего понятия, кто была эта русская дама, чьи письма Севастьян хранил в близком соседстве с письмами Клэр Бишоп, и это меня как‐то смущало и безпокоило. Со своего кресла около камина, теперь опять черного и холодного, я мог видеть ясный свет настольной лампы, яркую белизну бумаги, переливавшуюся через край открытого ящика стола, и один лист, выпавший из дести на покрытый синим ковром пол, наполовину в тени, наискось отрезанный границей света. На мгновение я как будто увидел за столом прозрачного Севастьяна; или, вернее, подумал о случае в Рокбрюне, оказавшемся не тем Рокбрюном, – как знать, может быть, он предпочитал писать в постели.
Спустя некоторое время я снова принялся за дело, исследуя и на скорую руку сортируя содержимое ящиков стола. Писем оказалось много. Я их отложил в сторону, чтобы просмотреть в другой раз. В лубочного вида альбоме с невозможной бабочкой на обложке хранились газетные вырезки. Среди них не было ни единой рецензии его книг – Севастьян слишком был тщеславен, чтобы собирать их, а когда они ему попадались, чувство юмора не позволяло ему терпеливо вклеивать их в альбом. И тем не менее этот альбом существовал, только вырезки в нем описывали (как я потом убедился, прочитав их на досуге) разные невероятные или нелепые, как во сне, случаи, произошедшие в самых что ни на есть заурядных обстоятельствах и условиях. Заметил я и то, что он оказывал благосклонное внимание разномастной метафорической помеси, по‐видимому относя ее к тому же разряду легкого ночного кошмара.
Между юридическими документами я обнаружил клочок бумаги с началом рассказа; там было только одно предложение, которое обрывалось на полуслове, но оно дало мне возможность увидеть своеобразный прием Севастьяна в процессе сочинения не зачеркивать слов, замененных другими, и поэтому фраза, на которую я наткнулся, имела следующий вид:
«Из-за того, что он с трудом С трудом просыпаясь, Роджер Роджерсон старик Роджерсон купил старый Роджерс купил, так боялся Как человек с трудом просыпающийся, старик Роджерс так боялся проспать завтрашний день. Он с трудом просыпался. Он до смерти боялся проспать завтрашнее событие чудо ранний поезд чудо, что взял да и купил и принес домой купил вечером и принес домой не один будильник а восемь разной величины и с разной силой тикавших девять восемь одиннадцать будильников разной величины тикавших которые будильников как у кошки девять которые он расставил которые превратили его спальню в нечто вроде…»
Жалко, что на этом месте обрывалось.
Иностранные монеты в коробке из‐под шоколада: франки, марки, шиллинги, кроны – и соответствующая им медь. Несколько вечных перьев. Необделанный восточный аметист. Аптечная резинка. Пузырек с пилюлями от головной боли, от нервов, от невралгии, безсонницы, дурных снов, зубной боли. Этот последний посул казался сомнительным. Старая (1926 года) записная книжка с мертвыми телефонными номерами. Фотографические карточки.
Я думал, что увижу множество женских, обыкновенного рода – улыбающихся на солнце летних портретов, с европейской игрой светотени, улыбающихся в белом платье на троттуаре, на песке, на снегу, – но я ошибся. На каждой из двух десятков фотографий, которые я вытряхнул из большого конверта с лаконичной надписью сверху рукой Севастьяна «Г-н N.», была одна и та же личность в разные периоды жизни: сначала сорванец с лунообразным лицом в грубо сшитой матроске, потом невзрачного вида паренек в крикетном картузе, потом курносый юноша и так далее, вплоть до целой серии карточек взрослого господина N. довольно отталкивающего бульдожьего вида, делавшегося все толще и толще на фоне фотографических задников и настоящих палисадников. Я узнал, на какую роль он предназначался, из газетной вырезки, прикрепленной к одной из фотографий:
«Автор, пишущий вымышленную биографию, желает приобрести фотографии мужчины энергической и простой наружности, положительного поведения, трезвенника, предпочтительно холостого. Куплю фотографии детские, отроческие и в зрелом возрасте для помещения в вышесказанном сочинении».
Этой книги Севастьян так и не написал, но, возможно, собирался писать ее в последний год жизни, потому что на последней фотографии, где г-н N. сияет рядом с новым автомобилем, значится «март 1935», а Севастьян умер после этого через год.
Внезапно я почувствовал усталость и уныние. Мне нужно было увидеть лицо его русской корреспондентки. Мне нужны были снимки самого Севастьяна. Мне много чего нужно было… Потом, окинув взглядом комнату, я заметил в тусклой тени над книжными полками две фотографии в рамках.
Я поднялся и стал их рассматривать. Одна была увеличенным снимком какого‐то по пояс обнаженного китайца, которому со всего маху отрубали голову; другая представляла собой банальный фотоэтюд: кудрявый малыш играет со щенком. Такое соседство показалось мне сомнительным с точки зрения вкуса, но, уж наверное, у Севастьяна были свои резоны держать их и повесить так, а не иначе.
Взглянул я и на книги; их было много, растрепанных и разношерстных. Впрочем, одна полка была опрятнее остальных, и здесь я приметил вот какую последовательность, из которой складывалась, как мне мимолетом померещилось, некая до странного знакомая музыкальная фраза: «Гамлет», «Смерть Артура»[26], «Мост Сент-Луис Рей»[27], «Доктор Джекиль и мистер Гайд»[28], «Южный ветер»[29], «Дама с собачкой», «Госпожа Бовари», «Человек-невидимка»[30], «Восстановленное время»[31], Англо-персидский словарь, «Сочинитель Трикси»[32], «Аня в Стране Чудес»[33], «Улисс»[34], «Как покупать лошадь»[35], «Король Лир»…
Мелодия коротко вздохнула и затихла. Я вернулся к столу и принялся разбирать отложенные письма. По большей части это была деловая переписка, и я полагал себя вправе просмотреть ее. Некоторые письма не имели отношения к роду занятий Севастьяна, другие же имели. Тут царил безпорядок, и многие намеки были мне непонятны. В нескольких случаях он хранил копии своих писем, так что передо мной был, например, весь без изъятия, длинный, колоритный диалог между ним и его издателем по поводу одной книги. Затем какая‐то назойливая личность из Румынии запрашивала о правах на издание… Узнал я о количестве проданных книг в Англии и на подвластных ей территориях… Цифры были не блестящие, хотя в одном по крайней мере случае весьма удовлетворительные. Несколько писем было от пишущей братии. Некий писатель, автор одной-единственной известной книги, мягко пенял Севастьяну (от 4 апреля 1928 года) за то, что у него слишком много «Конрада», и советовал ему в будущих книгах радикально изъять его из «конокрада», а остальное беречь «как зеницу», – что мне показалось довольно глупо.
Наконец, в самом низу пачки, я нашел матушкины и свои письма вместе с несколькими от его товарища по университету; и, преодолевая некоторое сопротивление листков (старые письма очень не любят, чтобы их разворачивали), я вдруг понял, куда, на какое отъезжее поле, лежал теперь мой путь.