Осень патриарха (страница 10)

Страница 10
урожай, генерал Сатурно Сантос играл на ней искусно и от всего сердца, пробуждая в нас ностальгию по страшным ночам времен войны, вызывая воспоминания о вони паршивых псов времен войны, поднимая со дна души песню времен войны о золотой лодке, которая нас поведет[14], пели ее хором, с чувством, мама, вернулся я с моста, обливаясь слезами[15], пели они, поглощая индюшку со сливами и половину молочного поросенка, и каждый пил из своей личной бутылки, кто что любил, все, кроме него и генерала Сатурно Сантоса, которые за всю жизнь не притронулись к спиртному, не курили и ели лишь самую малость, необходимую для поддержания сил, спели в честь моего дня рождения песенку про царя Давида, который по утрам пел песни красавицам[16], со слезами пропели все заздравные, которые были в ходу до того, как консул Ханеманн привез новинку, гос подин генерал, фонограф с цилиндром, исполнявший хэппи бёздэй, пели полусонные, полумертвецки пьяные, позабыв о молчаливом старце, который в полночь взял лампу, обошел перед сном весь дом по своей казарменной привычке и на обратном пути в праздничном зале в последний раз увидел шестерых генералов, сгрудившихся на полу, неподвижных, довольно посапывающих в дружеских объятиях, а над ними – пять зорко бдящих отрядов охраны, потому что даже во сне и в обнимку они боялись друг друга почти так же сильно, как каждый из них боялся его, а сам он боялся сговора двоих из них, и он повесил лампу обратно на притолоку, закрылся на три замка, три засова, три щеколды в своей спальне и рухнул лицом вниз, подложив правую руку под голову вместо подушки, в тот самый миг, когда фундамент дома вздрогнул от залпа: все оружие всех отрядов охраны выстрелило разом, один залп, хрен ли, никакого постороннего шума, ни единого стона, а потом еще разок, хрен ли, и на этом все, кончено, в тишине мира осталась только пороховая взвесь, да он сам, навсегда избавившийся от тревог власти, когда увидел в палевых лучах рассвета, как ординарцы из домашней обслуги шлепают по кровавой трясине, в которую превратился праздничный зал, увидел свою мать Бендисьон Альварадо, застывшую в неописуемом ужасе: она заметила, что стены сочатся кровью, сколько ни оттирай их известью и золой, сеньор, с ковров льет кровь, как их ни выкручивай, и по коридорам и конторам кровь течет рекой, и тем больше течет, чем тщательнее стараются ее отмыть, чтобы скрыть великую бойню, на которой пали последние наследники нашей войны; по официальной версии, их убила собственная обезумевшая охрана, их тела, завернутые в стяги, заполонили собой весь национальный пантеон для поистине епископской панихиды, и ни один человек не вышел живым из этой кровавой западни, никто, господин генерал, кроме генерала Сатурно Сантоса, который до того увешался скапуляриями, что пули отскакивали, и к тому же знал индейские уловки и мог менять собственное естество по желанию, вот ведь засранец, легко мог превратиться в броненосца или в озерцо, господин генерал, даже в гром, и он знал, так оно и есть, потому что самые хитроумные следопыты потеряли его еще под прошлое Рождество, лучшие охотничьи псы не могли взять его след, он видел его в образе пикового короля в колодах гадалок и знал, что тот жив, спит днем и передвигается ночью ущельями и теснинами, по суше и по воде, но за ним остается эхо его молитв, и эти молитвы сбивают с толку преследователей и расхолаживают волю врагов, однако он ни на миг не прекращал поиски, годы и годы ждал, пока много лет спустя не увидел в окно президентского поезда толпу мужчин и женщин с детьми, животными, кастрюлями и горшками, он много таких встречал во время войны, тогда они следовали за войсками, а сейчас, неся больных в гамаках, шествовали под дождем за очень бледным человеком в холщовой тунике, говорит, будто чей-то посланец, гос подин генерал, и тут он хлопнул себя по лбу и сказал, так вот же он, хрен ли, и это и вправду был генерал Сатурно Сантос, добивавшийся милосердия паломников чарами своей расстроенной арфы, жалкий и насупленный, в поношенной фетровой шляпе и драном пончо, но даже в таком плачевном состоянии убить его оказалось гораздо труднее, чем он ожидал, генерал Сатурно Сантос обезглавил своим мачете трех из его лучших людей, втихую подосланных к нему, а против остальных, тоже свирепых бойцов, выступил так бесстрашно и ловко, что он приказал остановить поезд у печального кладбища посреди плоскогорья, где проповедовал посланец, и все стремительно разбежались, когда из вагона, раскрашенного в цвета национального флага, выпрыгнула президентская охрана, готовая стрелять на поражение, никого вокруг не осталось, только генерал Сатурно Сантос стоял подле легендарной арфы и сжимал рукоятку мачете, словно завороженный зрелищем своего злейшего врага, когда тот появился на пороге вагона в полотняной форме без знаков различия, безоружный, и выглядел он более старым и далеким, чем если б мы с вами сто лет не виделись, господин генерал, он показался мне усталым и одиноким, кожа у него пожелтела, будто он маялся печенью, а глаза слезились, но он излучал мертвенно-бледное сияние, свойственное тем, кто хозяин не только собственной власти, но и власти, отнятой у мертвых, так что я приготовился умереть, не сопротивляясь, счел бесполезным перечить старцу, который прибыл из такого дальнего далека, не имея других причин и заслуг, кроме непомерной жажды командовать, но он открыл ему навстречу огромную, будто скат, ладонь, храни тебя Господь, мужик, родина достойна тебя, поскольку знал – непобедимого врага можно победить только дружбой, а генерал Сатурно Сантос поцеловал землю, по которой он ступал, и умолял, чтобы он позволил ему служить вам, как прикажете, господин генерал, покуда мачете в руках моих еще способно петь, и он согласился, ладно, и сделал его своим телохранителем с единственным условием, никогда не становись у меня за спиной, сделал его своим партнером по домино, и вдвоем, в четыре руки, они догола раздели не одного опального деспота, он позволял ему босым ездить в президентской карете и брал на дипломатические приемы, хотя от его ягуарового дыхания собаки приходили в неистовство, а женам послов делалось дурно, клал его спать поперек порога своей спальни, чтобы было не так страшно, когда становилось до того невмоготу, что он дрожал от ужаса при мысли, что ночью ему придется встретиться с людьми из снов, держал его в десяти пядях от полного доверия в течение долгих лет, пока подагра не изуродовала его руки, так что мачете в них больше не пело, и он не попросил об услуге, убейте меня сами, господин генерал, чтобы другому не доставить такого удовольствия – прикончить меня без всякого на то права, но он назначил ему приличную пенсию, наградил благодарственной медалью и отправил умирать на покой, в логово скотокрадов на своем родном плоскогорье, и не смог сдержать слез, когда генерал Сатурно Сантос без всякого стеснения, захлебываясь рыданиями, сказал, видите, гос подин генерал, даже самым справным мужикам приходит пора обабиться, вот ведь оно как. Поэтому Бендисьон Альварадо, как никто, понимала его мальчишескую радость, когда он пытался расквитаться со скверными временами, и безрассудство, с которым проматывал доходы от своей власти, чтобы в старости у него было все, чего не хватало в детстве, но ее выводило из себя, что его рано наступившей наивностью пользуются внаглую, всучая всякое барахло, какое только гринго напридумывали, барахло, которое было не дороже и отнюдь не требовало такого умения, как ее фальшивые птахи, а ведь она за них и пятерки никогда не выручала, наслаждайся, говорила она ему, но и о будущем помни, не хочу тебя видеть с протянутой рукой на паперти, если завтра или когда-нибудь потом, не приведи Господь, из-под тебя выбьют стул, добро бы ты хоть петь умел, или был архиепископом, или мореходом, но ты-то всего лишь генерал, ни на что не годишься, только командовать, лучше закопай в надежном месте, советовала она, лишние деньги от должности, где до них никто не доберется, не ровен час – придется удирать, как этим несчастным ничейным президентам, которые пестовали забвение и, словно милостыни, выжидали пароходных гудков в своем доме на утесах, посмотри на себя в зеркало, говорила она ему, но он не слушал, а только развеивал ее безутешность волшебными словами: не волнуйтесь, мама, этот народ меня любит. Бендисьон Альварадо много лет жаловалась на бедность, ругалась со служанками из-за денег, потраченных на рынке, и частенько даже пропускала обед из экономии, и никто не осмеливался открыть ей правду: она одна из богатейших женщин мира, ведь все нажитое за годы правления сын записывал на ее имя, и ей принадлежали не только неизмеримые угодья и бесчисленные стада, но и трамваи, и почта, и телеграф, и территориальные воды, так что любое судно, бороздившее воды амазонских притоков или здешних морей, должно было платить ей за это право, о чем она до конца жизни не догадывалась, а еще не догадывалась, что ее сын не столь нищ, как она предполагала при виде его восторгов, когда он наводнял особняк в предместье старческими игрушками, потому что помимо налога, который он получал лично за каждую голову скота в стране, помимо платы за благосклонность и корыстных подарков, присылаемых его сторонниками, он обладал и другим значительным источником прибыли: придумал способ всегда выигрывать в лотерею и давно и успешно им пользовался. То были времена, предшествовавшие его фальшивой кончине, времена шума, сеньор, которые так назывались – вопреки предположениям многих – вовсе не из-за подземного гула, который однажды вечером на святого Ираклия слышался по всем просторам родины, и причину так никто и не узнал, а из-за неумолчного грохота начатых строек, которые при закладке первого камня объявлялись самыми крупными в мире, но так никогда и не завершались, мирные времена, когда он созывал министров на совет прямо во время сиесты в особняке в предместье, лежал в гамаке и обмахивался шляпой под сладостными купами тамариндов, жмурился, слушая грамотеев с хорошо подвешенными языками и напомаженными усами, они сидели вкруг гамака, обсуждали текущие дела, выцветая от жары в своих суконных сюртуках и целлулоидных воротничках, все эти гражданские министры, которых он терпеть не мог, но вновь назначил удобства ради, чтобы они обсуждали государственные дела под гвалт петухов, гонявшихся за курами во дворе, вечное пение цикад и бессонный граммофон, выводивший где-то по соседству, Сусана, приди, Сусана[17], и вдруг они разом умолкали, тихо, генерал уснул, но он, не открывая глаз и не переставая храпеть, рычал, да не сплю я, обалдуи, продолжайте, и они продолжали, пока он не выпутывался на ощупь из паутины сиесты и не припечатывал: все это бред собачий, прав один только мой кум министр здравоохранения, хрен ли, кончено, и совет кончался; с личными помощниками он разговаривал на ходу, пока ел, бродя туда-сюда с тарелкой и ложкой в руках, потом провожал до лестницы и на прощание равнодушно бросал, делайте, как знаете, в конечном итоге все равно я тут командую, хрен ли, тщеславное желание знать, любят его или не любят, прошло, хрен ли, он сам перерезал ленточки, показывался на публике в полный рост и принимал все риски власти, как никогда прежде, даже в самые спокойные времена, хрен ли, затеи вал бесконечные партии в домино с моим кумом, всю жизнь дружим, генералом Родриго де Агиларом и моим кумом министром здравоохранения, единственными людьми, которые имели с ним настолько доверительные отношения, что могли попросить об освобождении заключенного или помиловании приговоренного к смерти, и единственными, кто осмелился ходатайствовать об особой аудиенции для королевы красоты бедняков, невероятного создания родом из злосчастной клоаки, известной как квартал собачьих драк, потому что все тамошние собаки дрались почем зря вот уже много лет без единой минуты передышки, смертоносного пространства, куда не осмеливались заглядывать патрули национальной гвардии, потому что там их раздевали догола и разували, а их машины в мгновение ока разбирали на запчасти, а если на одну из улиц квартала попадал заплутавший осел, то с другого конца улицы его выносили в виде мешка с костями, там изжаривали и поедали детишек из богатых семейств, господин генерал, делали из них колбасу и продавали на рынке, вообразите себе, вот в каком месте родилась и выросла Мануэла Санчес моей погибели, хризантема из сточной канавы, чьей неправдоподобной красоте дивилась вся родина, господин генерал, и ему стало так интересно, что, если все это правда, я не только устрою ей особую аудиенцию, но и станцую с ней первый вальс, хрен ли, пусть напишут в газетах, распорядился он, бедняки обожают такие штуки. Тем не менее вечером после аудиенции, за домино, он заметил с некоторой горечью генералу Родриго де Агилару, мол, королева бедняков не стоит того, чтобы с ней танцевать, она такая же обыкновенная, как сотни других трущобных мануэл санчес, нимфа в платье с муслиновыми воланами, в позолоченной короне со стекляшками и розой в руке, охраняемая мамашей, которая трясется над ней, будто она из золота, так что он дал ей все, чего она хотела, а хотела она пустяков – электричества и водопровода для своего квартала, но твердо заявил, в последний раз имею дело с этими попрошайками, хрен ли, слова больше с бедняками не скажу, сказал он, не закончив игры, хлопнул дверью, ушел, услышал, как металлически пробило восемь, насыпал корма коровам в загонах, велел собрать коровьи лепешки, обошел и проверил весь дом и на ходу поужинал, держа на весу тарелку с тушеным мясом, фасолью, белым рисом и ломтиками зеленого банана, пересчитал караульных на постах от главных ворот до спален, все на месте, общим числом четырнадцать, увидел, как те из личной охраны, кто не на дежурстве, играют в домино у поста в первом дворе, увидел прокаженных, развалившихся среди роз, паралитиков на лестнице, пробило девять, поставил на подоконник тарелку с недоеденным ужином и обнаружил, что пробирается вслепую сквозь илистый воздух в бараках наложниц, которые спали по трое в одной постели, каждая еще и со своими недоносками, взобрался на кучу, пахнущую вчерашним рагу, отодвинул тут пару голов, там шестерку ног, тройку рук, даже не задаваясь вопросом, узнает ли он однажды, кто здесь кто, кто та, что в итоге дала ему грудь, не просыпаясь и не видя его во сне, и чей голос сонно пробормотал с соседней кровати, не напирайте так, генерал, детей напугаете, вернулся внутрь дома, проверил шпингалеты на всех двадцати трех окнах, подпалил коровьи лепешки через каждые пять метров от вестибюля до личных покоев, почуял запах дыма, вспомнил маловероятное детство, кажется, свое собственное, которое вспоминал только в тот миг, когда начинал валить дым от лепешек, и тут же забывал навсегда, пошел обратно, от спален к вестибюлю, гася повсюду свет и накрывая кусками полотна клетки со спящими птицами, которые пересчитывал – сорок восемь, снова обошел весь дом с лампой в руке, увидел себя размноженным в зеркалах, всего четырнадцать генералов, шагающих с лампой в руке, пробило десять, все в порядке, вернулся в спальни президентской охраны, потушил им свет, доброй ночи, господа, осмотрел конторы на первом этаже, приемные, нужники, за портьерами, под столами, никого не было, достал связку ключей, которые различал на ощупь, запер все конторы, поднялся на второй этаж, осмотрел одну за другой все комнаты и закрыл на ключ, вытащил из тайника за картиной банку пчелиного меда и, как обычно, съел две ложки на сон грядущий, подумал о матери, спящей в особняке в предместье, вот она, Бендисьон Альварадо в своем мороке прощаний, пахнущем конской мятой и душицей, вот ее рука птичницы, бескровная рука раскрашивальщицы иволг, а сама она лежит на боку и похожа на покойницу, доброй вам ночи, мама, сказал он, и тебе доброй ночи, сынок, ответила Бендисьон Альварадо, спящая в особняке в предместье, повесил на крючок у порога спальни лампу, которую всегда оставлял зажженной на ночь и строго запрещал гасить, это свет на случай, если придется бежать, пробило одиннадцать, в самый последний раз осмотрел в потемках дом, уж не пробрался ли кто внутрь, полагая его спящим, он шел, а за ним тянулся пыльный след звездного шлейфа золотой шпоры, вспыхивающего в стремительных заревах, в зеленых бликах световых лопастей маяка, в промежутке между двумя вспышками он заметил прокаженного, шагавшего куда-то во сне, перерезал ему путь и отвел впотьмах обратно, не прикасаясь, освещая дорогу лампой, уложил под розовыми кустами, снова пересчитал караульных, вернулся в спальню, увидел, проходя вдоль окон, по одному одинаковому морю в каждом окне, апрельскому Карибскому морю, двадцать три раза узрел его, ни на шаг не задерживаясь, и всё оно было, как всегда в апреле, подобно золотистой топи, пробило двенадцать, с последним ударом курантов в соборе почувствовал, как скорчивается, испуская нежный леденящий свист, его разбухшее яичко, других звуков в мире не осталось, он сам, единолично, был родиной и закрылся на три замка, три засова, три щеколды в спальне, помочился сидя в переносной нужник, выдавил тяжкие две капли, четыре капли, семь капель, рухнул на пол лицом вниз, мгновенно уснул, снов не видел и без четырех минут три проснулся, обливаясь потом, потрясенный явственным ощущением, что кто-то смотрел на него, пока он спал, кто-то, кто сумел проникнуть в комнату, не отпирая замков; кто здесь, выкрикнул он, никого, закрыл глаза, снова почувствовал, что на него смотрят, в испуге распахнул глаза и тогда увидел, вот же ж на хрен, это была Мануэла Санчес, она попала в комнату, не отперев замков, потому что могла по своей воле проходить сквозь стены, Мануэла Санчес, в недобрый час мною встреченная, в муслиновом платье и с огненной розой в руке, дыхание ее пахло лакрицей, скажи мне, что это не взаправду, что это бред, твердил он, скажи, что это не ты, что смертью повеяло не от дурмана твоего лакричного дыхания, но это была она, ее роза, ее теплое дыхание наполняло спальню, как упрямый бас, более размеренный и древний, чем одышка моря, Мануэла Санчес моей погибели, ничего не было написано про тебя в линиях моей руки, в моей кофейной гуще, даже в воде предвещавших мою смерть плошек, не забирай воздух, которым я дышу, сон, которым грежу, потемки этой комнаты, куда ни разу не входила и не войдет женщина, погаси свою розу, стонал он и все нашаривал выключатель, а находил вместо света Мануэлу Санчес моего безумия, вот же ж на хрен, зачем я нахожу тебя, если не терял, хочешь – забери мой дом, всю родину, даже дракона на гербе, только дай мне зажечь свет, скорпион ночей моих, Мануэла Санчес моей водянки, сукина ты дочка, выкрикнул он, полагая, будто свет избавит его от наваждения, и все кричал, уберите ее, уведите с моих глаз, сбросьте с обрыва с якорем на шее, чтобы никто больше не мучился мерцанием ее розы, вопил от ужаса в коридорах, шлепал во мраке по коровьим лепешкам и в смятении недоумевал, что такого случилось в мире, что вот-вот пробьет восемь, а все в доме спят, негодяи, поднимайтесь, сволочи, кричал он, повсюду зажегся свет, в три часа ночи протрубили зорьку, во дворце, потом в крепости в порту, потом в гарнизоне Сан-Херонимо, а там и во всех военных частях страны, и началась сумятица, встрепенулось оружие, за два часа до утренней росы распустились розы, сонные наложницы вытряхивали ковры под звездами и снимали покрывала с клеток со спящими птицами и меняли полуночные цветы в вазонах на вчерашние, и целая уйма каменщиков срочно возводила стены и сбивала с толку подсолнухи, клея солнца из фольги на оконные стекла, чтобы никому не было видно, что на небе все еще стоит ночь, а в доме стоит двадцать пятое, а на море стоит апрель, и китайцы из прачечных галдели и сгоняли с кроватей заспавшихся, чтобы унести в стирку белье, ясновидящие слепцы галдели и предсказывали любовь там, где любовью и не пахло, порочные чиновники галдели и заставали кур за снесением понедельничных яиц, когда вчерашние яйца еще валялись в ящиках столов, и шумели недоумевающие толпы, и правительство созывало чрезвычайные советы, а вокруг дрались собаки, пока он, ослепленный внезапным днем, прокладывал себе путь сквозь ораву бесстрастных льстецов, провозглашавших его гонителем ночи, командиром времени и устроителем света, но один военный из высшего командования решился остановить его в вестибюле, отдал честь и отрапортовал, разрешите доложить, господин генерал, сейчас всего-то пять минут третьего, а другой голос поправил, пять минут четвертого ночи, господин генерал, и он закрыл лицо тыльной стороной ладони и в неистовстве и испуге взвыл так, что слышно было в целом свете: сейчас восемь, на хрен, восемь, я сказал, это приказ Бога. Бендисьон Альварадо, увидев его на пороге особняка в предместье, спросила, откуда он такой явился, словно тарантулом укушенный, чего ты руку к сердцу прижимаешь, спросила она, а он молча повалился в плетеное кресло, убрал руку, но снова забылся, и мать ткнула в его сторону кисточкой для раскрашивания иволг и поинтересовалась с удивлением, уж не Сердцем ли Христовым он себя возомнил, к чему эти томные глаза и рука на груди, и он смутился и убрал руку, черт, мама, хлопнул дверью, ушел, принялся бродить по дому, спрятав непослушные руки в карманы, чтобы не прижимались, куда не следует, смотрел в окно на дождь, видел, как стекает вода по звездам из оберточной бумаги и серебристым металлическим лунам, подвешенным на окна, чтобы в три часа пополудни казалось, будто уже восемь вечера, видел оцепенелых солдат охраны во дворе, видел грустное море, дождь Мануэлы Санчес в твоем городе без нее, ужасающе пустой зал, перевернутые стулья, поставленные на столы, непоправимое одиночество первых сумерек очередного вечера очередной мимолетной субботы без нее, вот же ж на хрен, ладно бы хоть печалился о том, что уже случилось, а иначе-то совсем уж тошно, вздохнул он, устыдился своего состояния, поискал по телу, куда бы еще прижать блуждающую руку, если не к сердцу, прижал наконец к успокоившемуся от дождя разбухшему яичку, оно было такое, как обычно, той же формы, того же веса, так же болело, но от этого было еще страшнее, будто держишь на ладони собственное бьющееся сердце, и только тогда он понял, о чем толковали люди, говорившие ему в былые времена, сердце – оно же третье яйцо, господин генерал, вот же ж на хрен, он отошел от окна, начал кружить по залу для аудиенций с неизбывной тревогой, какую испытывать может только вечный президент, у которого в душе застряла рыбья кость, оказался в зале совета министров, мучительно слушал, как всегда, не вникая, поразительно скучный доклад о положении дел с налогами, и вдруг в воздухе что-то изменилось, министр финансов умолк, другие вглядывались в него сквозь трещины его брони, треснувшей от боли, и он увидел себя со стороны, как беззащитный и одинокий сидит на конце длинного орехового стола и дрожит лицом оттого, что его застукали в жалком состоянии пожизненного президента с рукой, прижатой к груди, он изжарился на ледяных углях цепких, как у ювелира, глазок моего кума министра здравоохранения, словно проникавших в самое его нутро, пока их владелец теребил цепочку золотых жилетных часов, осторожнее, сказал кто-то, уж не приступ ли это, но он уже положил затвердевшую от ярости русалочью руку на ореховую столешницу, бледность прошла, он выплюнул целую очередь смертоносно непререкаемых слов, а вы, сволочи, только и ждете приступа, продолжайте, и они продолжали, но говорили, не слыша друг друга, каждый гадал, что стряслось, отчего он так бесится, шушукались, обсуждали, показывали пальцем, посмотрите, как он удручен, даже за сердце хватается, швы разошлись, шептались они, пополз слух, будто он срочно вызвал министра здравоохранения, и тот обнаружил его сидящим за ореховым столом, а правая рука окоченела, как баранья нога, и он приказал, отрежь ее, кум, униженный своим горьким положением залитого слезами президента, но министр ответил, нет, генерал, такого приказа я не выполню, можете меня хоть расстрелять, сказал он, это вопрос справедливости, генерал, я целиком, от пяток до макушки стою меньше, чем од
[14] …песню о золотой лодке, которая нас поведет… – имеется в виду «Золотая лодка», песня о прощании, предположительно сочиненная мексиканским композитором Абундио Мартинесом на рубеже XIX–XX веков.
[15] …вернулся я с моста, обливаясь слезами… – строки из баллады «На заре» мексиканского композитора Мануэля Понсе (1882–1948). Цитируются также в романе Г. Гарсиа Маркеса «Любовь во время чумы».
[16] …песенку про царя Давида, который по утрам пел песни красавицам… – имеется в виду мексиканская песня «Маньянитас», предположительно, народная, традиционно исполняющаяся в качестве поздравления с днем рождения во многих испаноязычных странах.
[17] Сусана, приди, Сусана… – популярная песня, наиболее известная в исполнении аргентинско-мексиканской актрисы Либертад Ламарк (1908–2000).