Хранить вечно. Дело № 3 (страница 4)
– Религиозный дурман, Меир. – с усмешкой ответил второй, сидящий возле стола. Он откупорил бутылку коньяка с надписью «Арарат» на этикетке, сделанной по-русски и по-армянски. – Сплошной религиозный дурман и злонамеренное отвлечение трудящейся молодёжи от идеалов мировой революции. Хотя, Ильич, помнится, одобрял, и даже сам устраивал ёлки для детей кремлёвских служащих…
– Времена меняются. – Трилиссер ещё с минуту полюбовался крупными хлопьями снега, которые третьи сутки без перерыва валились на Москву из низких серых туч, и отошёл от окна. – И нам следует заранее подготовиться к этим переменам. Вот скажи: ты, Мессинг, Лацис, даже Ягода – неужели вы так уж ждёте прихода Кобы?
– Ты ещё скажи Агранов с Петерсом. – невесело усмехнулся Бокий.
– Я слышал, Петерс сейчас руководит чисткой в Академии Наук?
– Да, с тех пор, как в октябре его вывели из членов Коллегии, он никак не может успокоиться, всё ищет врагов. Арестовал – ты только подумай! – академика Платонова вместе с дочерью. Шьёт создание какого-то там «Всенародного союза борьбы за возрождение свободной России», а ему без малого семь десятков!
– Не Петерс, так кто-нибудь другой, не сейчас так через год. – Трилиссер пожал плечами. – Надо было Платонову уезжать ещё в двадцать втором, вместе с Ильиным, Бердяевым и прочими нашими историками-философами[1]. Ясно ведь было, как день, что не уживётся эта публика с соввластью ни за какие коврижки!
Бокий сел к столу и опрокинул рюмку коньяку. Трилиссер поморщился – драгоценный напиток, доставлявшийся в кремлёвский буфет фельдкурьерами прямиком из Армении, его собеседник хлестал, как банальный самогон. Окажись на столе селёдка с варёной картошкой – он, пожалуй, ими бы и закусил. Вот уж действительно, никакого чувства стиля у человека…
– Ладно, то дело прошлое. – За неимением селёдки Бокий выбрал кружок лимона, сжевал, скривился и торопливо плеснул себе ещё коньяка. – А сейчас, вот, полюбопытствуй…
Он потянулся к портфелю. На стол легли листки бумаги – в углу верхнего бледно лиловели штампы «ОГПУ СССР» и «совершенно секретно». Трилиссер подтянул листки к себе, просмотрел.
– Вон оно как… – он поцокал языком, что – Бокий давно это выучил – означало немалую степень озадаченности. – Значит, к Яше возвращается память? И кто же тебя предупредил, что твои люди так вовремя оказались на месте? Если не секрет, конечно.
– Какие от тебя секреты? С тех пор, как его поместили в клинику к Ганнушкину, Барченко не переставал проявлять к Яше интерес. Спрашивал чуть ли не каждый день, сам порывался звонить, заезжать. Пришлось, чтобы его успокоить, приставить к Яше мою сотрудницу под видом медсестры. Она-то и позвонила моему человеку, как только у него началось… то, что началось.
– С Ганнушкиным беседовали? Как он это объясняет?
– Вообще-то он не очень склонен разговаривать – крепко разозлён, что пациента изъяли без его ведома. А так… ну, какие могут быть объяснения? Острая шизофрения, сумеречное состояние. Сам-то он, слава богу, не слышал, что Яша успел наговорить…
– А Барченко?
– Барченко… – Бокий издал короткий смешок. – Насколько я смог понять, они с Гоппиусом носится с теорией, что между его разумом Яши и агрегатом из московской лаборатории до сих пор сохраняется какая-то связь.
– Так Гоппиус его, вроде, выключил после того случая?
– Кто их поймёт, этих учёных? – Бокий собрал листки и убрал обратно в портфель. – Видимо, снова включил и продолжает исследования. Барченко, видишь ли, полагает, что эта штука может воздействовать на помрачённое сознание Блюмкина даже на расстоянии. Собственно, он говорит, что расстояние вообще не имеет значения.
Трилиссер задумался.
– Воздействие, значит… и где Яша теперь?
– Его поместили в нашу спецклинику. Контактирует только с наблюдающим врачом и Барченко. Ещё там двое охранников, но они с пациентом не разговаривают, даже не заходят в палату, наблюдают через стеклянную дверь.
– Вполне разумно. – Трилиссер сделал маленький глоток коньяка. Покатал на дне рюмке остатки янтарной жидкости, глотнул ещё. – Сам-то что об этом думаешь?
– Пока воздерживаюсь от выводов. Жду, когда Барченко дозреет и скажет что-нибудь вменяемое. С ним это в последнее время иногда случается.
Трилиссер усмехнулся.
– Что ж, подождём. И вот ещё что, Глеб… – он посмотрел собеседнику прямо в глаза. – Ты мне так и не ответил насчёт Кобы. Думаешь отсидеться в сторонке?
– Нет, Меир. Ни в коем случае. – Бокий для убедительности рубанул воздух ребром ладони. – Может, раньше и были такие мысли, но теперь точно нет. Это пусть Агранов тешится иллюзиями, что сможет с ним поладить, да ещё, пожалуй, Менжинский – всё равно ему недолго осталось, плох…
Он торопливо, почти бегом, прошёлся туда-сюда по комнате. Трилиссер наблюдал, вертя в пальцах пустую рюмку.
– В бумагах, которые ты видел, далеко не всё из того, что Яша наговорил в бреду – или что у него там, не бред? Короче, слушай…
IV
«Дом, милый дом!» – так и хотелось крикнуть во весь голос, не сдерживая эмоций. Вроде, и не было нас всего ничего, два с половиной месяца – а вот, поди ж ты, будто вернулись после долгого отсутствия, когда и сами не чаяли увидеть родных стен, а те, кого мы в них оставили, уже и думать о нас забыли. Ан нет – вот он я, такой красивый, поспешаю с пачкой тетрадок и учебников под мышкой в направлении светлого коммунистического завтра. Принявшего в моём случае облик классных комнат коммунарской школы.
Вообще-то в СССР 193-го года от Рождества Христова (ах, простите, нашей эры, конечно!) повсеместно практикуется раздельное обучение – мальчики и девочки занимаются в разных классах, а в городах, так и в разных зданиях. Это пошло ещё с царских времён – отдельные эксперименты новой пролетарской педагогики не в счёт. А вот в макаренковской колонии имени Горького, как, впоследствии, и в коммуне Дзержинского, и в других, созданных «по образу и подобию» заведениях, к которым относится и детская трудовая коммуна имени товарища Ягоды, ничего такого в заводе не было. Поначалу не хватало учителей, готовых работать с бывшими беспризорными и воришками, потом… а потом сложились крепкие традиции, поломать которые не могли даже грозные распоряжения Наробраза – хотя попытки, надо отдать им должное, предпринимаются чиновниками от педагогики с похвальной регулярностью.
Сегодняшний учебный день начинается с урока, который ведёт Эсфирь Соломоновна, появившаяся в коммуне только этой осенью. Новой учительнице двадцать два года, она только что закончила Харьковский пединститут и собиралась преподавать русский язык и литературу – как здесь говорят, «словесность». Но острый дефицит педагогических кадров заставил Эсфирь Соломоновну расширить горизонты профессиональной специализации, взяв на себя ещё и обучение истории.
Именно это нам сейчас и предстоит – глубокое погружение в средневековую историю, а если точнее, в тёмные и кровавые времена Столетней Войны.
На прошлом уроке Эсфирь Соломоновна старательно пересказывала хронологию событий. Я не особенно вслушивался – было очевидно, что её знания предмета исчерпываются половиной страницы учебника по истории средних веков старого, ещё дореволюционного, издания. Не самый худший вариант, между прочим – если память меня не подводит, в советском учебнике «История средних веков», по которому мне пришлось учиться в прежней жизни, из всех грандиозных сражений той войны упоминалась одна только битва при Пуатье, а большая часть учебного времени посвящалась Жакерии и Жанне д'Арк.
– О чём размечтались, молодой человек?
Я вздрогнул от неожиданности.
– Александр Давидо̀вич, я не ошибаюсь?
– Ошибаетесь, Эсфирь Соломоновна. Давыдов я. Алексей. Давидо̀вич – он в третьем отряде, а я в пятом.
Она слегка покраснела. На уроках истории я присутствовал только во второй раз, и неудивительно, что новая «училка» перепутала мою фамилию с фамилией другого коммунара.
– Да, конечно, простите. – она сделала пометку в журнале. – Ступайте к доске… Давыдов!
…Вперед, вперед! К пролому! К пролому!..[2]
– Можете напомнить, на чём мы остановились в предыдущий раз?
– На дне Святого Криспина. – немедленно среагировал я. Прошлый урок педагогиня закончила кратким – чересчур кратким, на мой вкус, – рассказом об Азенкуре.
– Какого ещё святого? – глаза Эсфири Соломоновны, большие, чёрные, как греческие маслины, слегка навыкате, как у многих выходцев из черты оседлости – сделались удивлёнными.
– …ты сам этого хотел, Жорж Данден!..[3]
– Как? Разве вы не читали Шекспира? – пришла моя очередь строить из себя удивлённую невинность. – Это же из «Генриха Пятого», пьеса такая…
…Кто переживший день тот, цел домой вернётся,
Дрожать от страха будет, день тот вспоминая.
Настанет завтра день Святого Криспина, и тот, кто уцелел,
Засучит рукава, и, обнаживши шрамы, скажет:
«Вот эти раны я получил в Святой Криспинов день…
– с завыванием продекламировал я. Не то, чтобы мне когда-то приходило в голову учить шекспировские пьезы наизусть («Быть или не быть» не в счёт, разумеется), но этот монолог короля я помнил крепко. В основном, благодаря эпизоду из фильма «Человек эпохи Возрождения» с Дэнни де Вито в главной роли.
Сказать, что Эсфирь Соломоновна была сконфужена – значило бы сильно преуменьшить истинное положение вещей. Несчастная учительница покраснела как рак, до мочек ушей (очень милых, надо отметить, аккуратненьких ушек, украшенных крошечными серебряными серёжками с бирюзовыми капельками) и посмотрела на меня взглядом затравленного оленя. Я сжалился.
– У отца в библиотеке имелось собрание сочинений Шекспира с картинками, и я любил их рассматривать. Как раз возле этого кусочка текста была особенно красивая иллюстрация – рыцари, лучники, король верхом на коне, с мечом… вот я и запомнил.
– Что ж, замечательно. – она помедлила. – А ещё какие-нибудь стихи на эту тему ты знаешь?
…В конце концов – почему бы и нет? Очаровательной Елены свет-Андреевны в коммуне нет и непонятно, появится ли она когда-нибудь. Отношения с Татьяной никак не складываются, оставаясь уже который месяц на стадии взаимных подколок и редких откровений. А Есфирь Соломоновна очень даже миловидна, фигурка выше всяких похвал, и не помешает произвести на неё благоприятное впечатление. Без всякой задней мысли, разумеется, исключительно ради чистого искусства.
– Знаю одно. – сказал я. – Только это не Шекспир, но зато как раз про сражение при Азенкуре. Один малоизвестный поэт, у мамы была маленькая такая книжечка, на серой бумаге. Фамилии, простите, не помню.
– Ничего, Алёша, это не так важно. Ты читай, читай…
…Ага, уже не «Давыдов», а «Алёша»? А глазки-то потупила, и румянец не сходит со щёчек…
Я откашлялся.
…Доспехи – вдрызг. Шлем сброшен. На смех курам
Мой вид. И, слава Богу, смерть вблизи.
На борозде войны под Азенкуром
Стою, по наколенники в грязи.
Где пала голубая Орифламма
В объятья сотни бешеных копыт,
Где плачет к отступлению навзрыд
Далекий рог. И щит, врезаясь в щит,
Кричит, как иудей над пеплом Храма —
В оси еще живого колеса
Голов, кирас, блестящих конских крупов
Стою, светя средь гор железных трупов
Свечой кровоточащего лица…
Я умолк. В классе повисла мёртвая тишина. Все, включая двух парней с «галёрки», обычно мало интересовавшихся происходящим у доски, смотрели на меня во все глаза.
– А «орифламма» – это что? – спросила Рита Ольховская, девочка из седьмого отряда, сидящая, как и полагается примерным ученицам, на первой парте.