Йерве из Асседо (страница 17)

Страница 17

Да разве я злобная?! Разве я кому-нибудь хоть когда-нибудь причиняла зло?! Да разве я в своей жизни хоть муху обидела?! И я не сдержалась и в самом деле разревелась, как какая-нибудь белуга, как он хотел с самого начала – довести меня до самых настоящих слез, а не зевотных. И я так ревела, что чуть не задохнулась, и совсем скоро перестала что-либо видеть, тем более что потемнело и закат давно погас.

А он ничего не предпринял: не пытался меня успокоить, не требовал взять себя в руки, не обещал, что все пройдет, что все будет хорошо, что это временный процесс адаптации, абсорбции и интеграции, не говорил, что я сильная, что я совершила подвиг, уехав одна из дома в такую даль, как они обычно говорят в таких случаях; что без родителей жить тяжело, что я ужасно скучаю по дому и по Одессе и он это понимает и все такое, даже платок не предложил (откуда у него платок, у этого мужлана?).

Я собралась встать и уйти и встала, а он меня не остановил. И я сквозь рев ему выдала: “Ты ни фига не понимаешь в детях. Ты не должен был становиться мадрихом. И я надеюсь, что у тебя нет своих детей и никогда не будет! Потому что если бы у тебя были дети, они бы страдали целыми днями и мечтали бы удрать от такого папы, как ты, и хотели бы умереть. Ты ужасный человек, я завтра же позвоню Антону Заславскому и попрошу, чтобы меня перевели в другую Деревню”.

Так знаете, что он сделал? Он сказал нечеловеческим голосом, как будто замогильным и совершенно бесчувственным: “Мне очень жаль, да, но другой Деревни в программе “НОА” не существует. Деревня у нас только одна, вот эта, в Иерусалиме, – и постучал по скамейке. – Все остальное – кибуцы, молодежные поселки, фермы и четыре религиозных школы”. “Да мне плевать на ваши кибуцы!” – вскричала я.

“На данный момент это твой дом, – сказал он. – И мой тоже. Значит, мыс тобой застряли тут, и никуда нам друг от друга не деться. Так что ничего нам не остается делать, кроме как пытаться наладить связь”.

“Я хочу домой! – заорала я. – Я хочу к маме и к папе!” “Пожалуйста, – сказал Тенгиз. – Тебя тут никто силой не держит. Ты и впрямь можешь завтра же позвонить Заславскому, и он отправит тебя домой. Но пока ты здесь, я с тобой”.

Я развернулась и побежала вниз с холма. Тенгиз побежал следом, довольно быстро обогнал и преградил мне путь.

“Ты можешь бежать куда угодно, но это бесполезно. Из Иерусалима тебе больше не убежать. Ты еще этого не знаешь, но я вижу – он уже в тебе. А когда он в тебе, в нем случаются чудеса. – И он ткнул мне пальцем в лоб. – Здесь сложно и одиноко, но я буду с тобой. А однажды ты научишься говорить на языке этого города, ты его услышишь и поймешь, обещаю”.

И в тот же момент, клянусь, вдруг замигали и зажглись фонари по всей Деревне. Мне сделалось так жутко, что я думала, упаду в обморок.

А через секунду меня отпустило, и я успокоилась. Как будто я и не ревела и не бежала никуда минуту назад. От этого внезапного спокойствия мне тоже стало страшно, потому что я вдруг поняла, насколько Тенгиз был прав: у меня там, внутри, действительно кипит котел.

“Вот и хорошо, – сказал Тенгиз. – Вот и славно. Но это единственный раз, и последний. Больше я так не буду, это нехороший способ. Прошу тебя, ребенок, больше никогда не заставляй меня так поступать, или меня уволят. Ответственность говорить лежит на тебе, а не на мне. Хоть ответственность за связь всегда лежит на обоих”.

Я хотела что-то сказать, но он сделал такое лицо, что я заткнулась.

“Теперь я за тебя спокоен. Иди в комнату и отдыхай. Завтра поговорим. А если не захочешь говорить, тоже окей, беседер и мецуян, это твой выбор. Спокойной ночи”.

И пошел себе, подкидывая зажигалку.

Так что я взяла себя в руки и пошла в комнату, надеясь, что все уже разошлись.

Я не знаю, зачем я вам все это рассказываю. Может быть, зря, и я еще сама не решила, посылать вам это письмо или нет. Я не хочу, чтобы вы подумали, что у меня тоска по дому и трудности с адаптацией, это неправда, и я не хочу, чтобы вы разволновались и получили инфаркт. Наверное, я просто еще толком не привыкла к переменам. Это нормально. Всем тяжело, хоть они и не говорят об этом вслух, потому что никто не хочет казаться слабаком и рохлей.

Мы же взрослые люди.

Как у вас дела? Как здоровье? Как Кириллу живется в Москве? Какая погода сейчас в Одессе? Можно еще купаться или пляжный сезон совсем уже закончился? Больше всего в Иерусалиме мне не хватает моря.

Жду ваших писем, люблю, скучаю.

Ваша Комильфо.

P.S. Я все еще не связалась с мамиными родителями. Пара-пара.

P. S. 2. “Пара-пара” значит на иврите то же, что и “леат-леат”. То есть “потихоньку”. Но дословно это переводится как “корова-корова”. Это идиома такая. То есть имеется в виду, что коров следует доить по очереди, а не всех сразу одним скопом.

Глава 15
Окно

На праздник Суккот были длинные каникулы, и многие разъехались по родственникам, а мы с Аннабеллой остались в Деревне. У Аннабеллы родственников в Израиле не было. Кроме нас в общежитии остались еще две девочки из Вильнюса и гениальный Юра Шульц.

Мне не было скучно: я занималась ивритом, читала и слушала музыку. Иногда валялась на диване в Клубе у телевизора, хрустя чипсами. Нам установили кабельное телевидение, и я часами смотрела русские каналы, по которым крутили все знакомое старье, “Поле чудес” по пятницам и “Что? Где? Когда?” по субботам, а это создавало иллюзию, будто из дома я не уезжала, и когда вырывалась из-под власти телевизора, то некоторое время не могла понять, где же именно я нахожусь и почему за окном гранатовое дерево, а не решетка с диким виноградом.

Однажды мне довелось попасть на “Гардемаринов”, что вызвало у меня неожиданно бурную реакцию. Сперва я, как всегда, потратила целую серию на размышления, кто же мне нравится больше: Алешка или Сашка. Снова отдала свое сердце Сашке. Влюбилась по самое не могу ко второй серии, что, как обычно, оказалось неразумным, потому что когда Анастасия Ягужинская бежала по высокой траве, заламывая руки и крича Боярскому: “Зачем вы убили этого мальчика?!”, я уже пребывала в кондиции и слезы были не за горами.

Для начала я пустила слезу по утраченному русскому полю, на котором никогда в жизни не была, потом поревела над кострами и монастырскими куполами, которые внезапно оказались роднее мамы, а когда дело дошло до щедрых весен, которые возвращались на север к нам, и Алешка с Софьей брели по берегу русской реки и по цветущим болотам с папоротниками, я совсем потеряла самообладание, уткнулась носом в диванную подушку и потонула в собственном болоте из соплей.

В таком состоянии меня нашел Тенгиз. Он в самом деле обладал особенным талантом доводить людей до слез или находить их ревущими. Тенгиз спросил, что со мной и хочу ли я поговорить. Я сказала, что не хочу. Он не настаивал, но уселся в кресло, закинул длиннющие ноги на журнальный столик и с интересом принялся следить за происходящим на экране.

Оказалось, что Тенгиз никогда в жизни не смотрел “Гардемаринов”, и мне пришлось пересказывать ему весь сюжет, а он постоянно путался в Сашке и в Алешке, хоть они ничуть не были похожи, и его тупизм меня разозлил. Когда пошли титры, Тенгиз заключил, что музыка в фильме неплохая, но история не склеивается и шита белыми нитками, а у Сашки отчетливо виден грим и тени на глазах. Мы завели дискуссию на эту тему, но убедить Тенгиза в том, что это самая прекрасная история любви на свете, мне не удалось, потому что, говорил он, я вообще не туда смотрю, и лучше бы я восхищалась Боярским, который, как настоящий мужчина, увез Анастасию из-под ареста и заботился о ней, вместо того чтобы петь разудалые песни про седло и весло, а ее у него умыкнули почем зря.

Здесь мне представился преотличный шанс поругаться с Тенгизом, и я опять заявила ему, что он ничего не понимает в девочках. Он принял обиженный вид, и я даже испугалась, что вместо ругани он сам расплачется, но вместо ругани он сказал, что ему очень хотелось бы понять, зачем мне задевать других людей и какой мне в этом толк. И если взрослые люди готовы закрывать на это глаза, то мои сверстники явно не станут, и чтобы я об этом задумалась в следующий раз, когда мне взбредет в голову кому-нибудь причинить боль.

Я вовсе не поняла, что за боль я причинила Тенгизу, ведь это он надругался над моими светлыми чувствами к прекрасному гардемарину Саше Белову. Но я не стала спорить дальше, тем более что Тенгиз пошел курить, насвистывая “Не вешать нос”.

Мне предложили во время каникул подрабатывать уборщицей на кухне за пять шекелей в час и убирать за такую же зарплату загон с козами. То были первые заработанные деньги в моей жизни, и я хранила их в матерчатом кошельке на липучке, который прятала в шкафу среди трусов, потому что в трусах пряталось самое драгоценное, что у нас было в этой общаге, а потратить не решалась, поскольку то были священные деньги.

Однажды Фридочка пригласила нас к себе домой, и мы ужинали в кругу ее семьи.

В частном домике на краю Деревни, там, где располагалось жилье воспитателей, во дворе сушилось белье, а возле газонов стояли детские коляски, велосипеды, пластмассовая мебель и полуоткрытый пляжный зонт, чьи крылья, как паруса, хлопали на ветру. Все как у людей на даче, кроме стиральной машины, которая тоже почему-то стояла во дворе под навесом и грохотала как ненормальная, источая насыщенный запах стирального порошка.

У нашей домовой был на удивление красивый муж, израильтянин, смешанный из поляков, румын и турков, и такие же красивые светловолосые дети, на которых Фридочкина генетика явно отдохнула. Мы вкусно ели и общались с мужем и детьми на иврите. То есть общалась в основном Аннабелла и девочки из Вильнюса. Юра полез в компьютер мужа и занялся дискетами, пытаясь установить какую-то программу, которую мужу запустить не удавалось. Я играла с самой маленькой, пятилетней дочкой Фридочки в прятки, а потом мы собирали пазл.

В пятницу нам опять разрешили выйти из Деревни за покупками. Аннабелла не хотела покидать комнату, а с Юрой и девочками из Вильнюса я не общалась, так что я одна пошла гулять по городу. Опаздывать я больше не собиралась, поэтому забросила идею отправиться в Старый город, а вместо этого пошла куда глаза глядят, просто так.

В Иерусалиме похолодало, и по вечерам горный воздух пробирал до костей, если одеться не по погоде. Мне понравились ранние сумерки, задумчивый белый город, строгий, без излишеств, туманный и в то же время странно светлый.

Иерусалиму не шло лето, а вот сырость и затянутое тучами свинцовое небо были в самую пору, как платье, сшитое на заказ. Прохожие спешили куда-то, черные и цветные, в пестрых шалях и в бледных джинсах, волочили тележки и кульки с продуктами. Вздыхали мехами автобусы, невысокие дома из белого камня с горделивой простотой прочно стояли на земле. Добротные дома. Маленькие балкончики, зашторенные листвой, приветливо приглашали к неспешной беседе, непременно высокодуховной. За широкими окнами горел свет, хоть и было два часа пополудни.

В этот момент я вообще ни о чем не думала, не скучала, не сомневалась и, кроме того случая с “Гардемаринами”, не злилась и не страдала. На меня словно снизошла благодать отупения чувств. А может быть, то была благодать первого смирения с тем, где я находилась.

Зато Аннабелла, кажется, сходила с ума и от смирения была столь же далека, как от своего любимого Санкт-Петербурга. Впрочем, Аннабелла страдала не по Ленинграду. Страдала она по Арту, который, уехав к дяде в Хайфу, так ни разу и не позвонил ей за всю неделю, хоть они и договаривались, что она каждый вечер в шесть часов будет ждать звонка в кабинете вожатых.