Радио Мартын (страница 13)
Помню: будет майская полночь. Будет осока и плес. Ненароком задетая ветка остудит лоб жасмином, жасмином. Будет дом под сосновым холмом на Оке или Жиздре. На Оке? Точно Ока? Или это моя рука затекла? А еще что-то о черных слезах, которые смогу осушить. О сознании, которое перестанет чувствовать руки и ноги, о том, что наполнишься духотою. Наверное, что-то из этого и случилось с ними, когда мама и папа исчезли, а я наполнился духотою. Перестал ручаться своей головою. Но до того мама – я помню, я точно помню – выходила на кухню, ставила на проигрыватель пластинку и опускала иглу: «Любую вещь можно всегда обратить в золото, если будешь долго прислушиваться». И поцарапанная пластинка играла «Your head is humming and it won’t go, in case you don’t know / The piper’s calling you to join him / Dear lady, can you hear the wind blow, and did you know / Your stairway lies on the whispering wind?» Эти слова я знаю – про гул в твоей голове, с которым ничего не сможешь сделать, если не поймешь, что за ним.
Ее обещание уже начало сбываться – та его часть, где о том, что ничего не сможешь сделать. И теперь это предсказание снова передо мной, оно написано каллиграфическим почерком, его отправил в мой почтовый ящик неизвестно кто.
Мама ставила пластинку, на которой было написано: «Лед Зеппелин. Лестница на небеса». Когда мы вернулись уже без них домой и увидели эту обложку, бабушка сказала, что «вот она по ней поднялась и вот она теперь там».
Да, папа просил учить все наизусть из изумрудной книжки, а мама перед сном говорила: «Вот тебе мое обещание на рассвете». И шептала: «Уходи впопыхах в края тишины. Пропоем заклинанье, и для тех, кому хватило терпенья, начнется новый день. Ты только не спеши. Спи. А я посижу здесь».
Тогдашние картинки и слова смешались с музыкой с пластинок, которые я слушал после, и с буквами из книжек, которые я стал учить наизусть после, чтобы выполнить задание отца. Так что я не знаю, какие слова мои, а какие нет. Теперь все слова чужие и все мои.
Внезапность, бессмысленность и, наконец, литературность их смерти сделали и все остальное бес-следным и бессмысленным. И меня самого тоже. Бесследным, бессмысленным и неспособным. Я придумал давно: я никто. И каждый день это подтверждают из всех углов. Рассказывает радиоточка «Россия всегда» своим ледяным звуком, морозящим и Клязьму, и Оку. Никто. Я чувствовал время как лед и скользил по нему в полудреме, как и все вокруг. Оно было гладким и спокойным. Лед затянул собой все, что было, медленно умерщвляя все течения, затягивая все волнения, все желания и всех людей, живших прежде.
Иона сказал, что я стул, я ссыкун. Человек в бушлате кричал: вас обволакивают. Голос из запретного радио требовал перестать бояться. И еще мне что-то шептали письма с совсем другими, нездешними голосами. Все это стало тянуть друг дружку к друг дружке и менять и меня, и мое время. Я стал слышать гулкие, отдаленные шумы подо льдом, я вспомнил о праздничных великанах из сказок, рассказанных мамой, о циклопах, я был никто, но Никто победил циклопа. Вот бы увидеть эти песчаные волны и еловые шалаши, жи-ши пиши через «ы», ш-ш-ш-ш-ш, зигзигзеу, ш-ш-ш-ш-ш, закрываешь руками уши и видишь – еловые лапы.
– Эй, ау. Ты теперь тоже. Научился зависать, гуд феллас.
Иона щелкнув пальцем перед моим носом, вывел меня из оцепления моего оцепенения.
– Хорошо. Я согласен, – я выпрямился.
– На что согласен?
– Чего теперь делать-то: нужны деньги.
– Да. Вариков у тебя немного теперь. Ссыкуны. А письма эти тырить. Не ссал?
– Тебе не сложно: уехал, если что, к своим в Уфу, а куда мне деваться? И где деньги взять: одних «Пропилеев» мало, а Тамара выгонит, если не приносить ей деньги на еду и на ее травки. И что тогда? К тебе в Уфу? Или в лагерь за тунеядство? А тут еще эти чужие письма – небось посадят за кражу, халатность, хранение или еще за что угодно.
– А чего. Иди – и продай эти веселые. Картинки.
– А кому они нужны?
– Они же старые? Их эти, в антикварном возьмут.
– Ну возьмут.
– Так иди и продай. На первое время. Хватит. И много тебе надо-то? А там будет. Видно.
– А там будет видно.
Я подумал, что это хорошая мысль: за ящик старых писем можно что-то выручить. А у меня был знакомый антиквар, одноклассник по прозвищу Ловчилла. Он еще подростком приторговывал открытками из коллекции своего деда.
– У меня и самого письма старые есть – от деда остались.
– Вот и их туда же. Все и отнеси.
– Отнесу ему.
– Кому?
– Антиквару. Ловчилле.
– Ладно, пей. А я посижу здесь.
3.25
– Отнесу ему.
– Ладно, пей. И будем. Закрываться на сегодня. Хорош уже.
Водка, стакан, в него лимон, стакан пойдет по стойке. Снова закрыл глаза до китайских щелочек.
Помолчал, еще помолчал. Почти наощупь налил еще.
Слышу: всшу-ук, з-з-з-з-з-з, пптх, пшт-т-т, и вдруг: «Не говори никому». Я глотнул водку и сквозь лимон ответил: «Все, что знаешь, забудь».
– Я скажу: на холме был дом.
– А я скажу, что и дом, и ручей – ничей, – ответил я.
– Это яблоко?
– Нет, это облако.
– Хуя себе, – сказал голос.
Я открыл глаза. Справа от меня сидел человек с черными, как черная вода, волосами. Я сказал ему:
– Одноактовой жизни трагедия.
– Диалог резонера с шутом? Ты кто?
– Я Мартын.
– Ну и хуй с ним. Налей еще.
Иона поспешно – я таким его еще не видел – налил две стопки водки.
– Ты кто? – снова спросил черноволосый и закурил, хотя курение в публичных местах было запрещено строжайше.
– Я же сказал – Мартын.
– Ну и хуй с ним. Ты Пахомова знаешь?
Я не успел ответить, а черноволосый уже вскочил со стула и стремительно пошел куда-то вглубь бара.
– Кто это?
– Ты что, – сказал Иона, – придуриваешься?
– Я понятия не имею.
– Меркуцио.
– Чего?
– Хозяин, блядь, наш. Его дружки Меркуцио. Называют. Итальянец, наверное. Владелец «Пропилей», он по документам как Виктор Чаплыгин проходит. А так – черный черт, Готвальд, Меркуцио, Карлсон. Это он сегодня тихий, в другой раз. Бы уже тарелки летали. На. Скорость. Ты чего с ним шаманизмом. Каким-то занимался?
– Просто он стихи знакомые назвал.
– А, у него. Про это пунктик. Ты ему про аккордеон. Только не говори, совсем заебет.
Чаплыгин вернулся минут через семь:
– Не говори никому. Все, что знаешь, забудь: птицу, старуху, тюрьму или еще что-нибудь.
Мы говорили стихами восемьдесят четыре часа, и каждые две минуты он глотал стопку, запивая ее эспрессо.
– Ты правда наш звукорежиссер? Похуй. Меня позвали в кино только что. Чтобы я играл Гумилева. Бесплатно. Перед его смертью. Похож, да? Съемки со спины, правда. А вчера предложили за деньги – десять солнечных дней, сотни тысяч в день, миллионы за десять дней. Сыграть энкавэдэшника на рыбалке, хорошего, который спасает мир типа, пытается выйти из положения и детство вспоминает. Блядь, из-за этого драка началась, видишь кулак сбитый? Я их на хуй потому что послал. Дай лимон, или яблоко, или что там.
Было вроде кораблика, ялика,
Воробья на пустом гамаке.
Это облако? Нет, это яблоко.
Это азбука в женской руке.
Знаешь такое?
– Поставь музыку, радио убери, – он повернулся к Ионе, – музыку из моего списка. Что «нельзя»? Поставь из моего списка.
Недовольно ворча, Иона – ему явно не нравилось ставить музыку не из разрешенного списка – все-таки поставил песню «На краю». Слова песни влезали в слова Меркуцио и соединялись друг с другом.
– Гениально, да, про яблоко? Нет, это облако. Дядя в шляпе, испачканной голубем, отразился в трофейном трюмо, та-та-та-та-та, там чего-то там, так оно получилось само.
– Было вроде кораблика, ялика, воробья на пустом гамаке, – продолжил я.
– Это облако? Нет, это яблоко, – вскочил и закричал он. – Это азбука в женской руке. Это какой-то нежности навыки, та-та-та-та-та, та-та-прудам, н-н-н-н-н-н-н-н-н, руки, я тебя никому не отдам! Ты понимаешь, что… – ты, налей водки еще! Ты понимаешь, как важна возможность обсуждать, какие яблоки, фрукты или овощи купить сегодня на ужин и брать эти ебаные баклажаны или нет. Потому что они подорожали. Это настоящая жизнь. А! Азбучной нежности! А переебать всех, блядь, баб в городе – это не жизнь. Это проебанное время. В прямом смысле слова.
– «От порога и до Бога ночь темна».
– Ну так ты наверное, узнаешь человека и себя узнаешь тоже, когда нового человека узнаешь.
– Потрясающе. Ни хуя ты не узнаешь. Похвастаться нечем. Если тебе есть чем похвастаться – это тем, что у тебя не десять баб, а сотня, значит, ты человек, который может похвастаться сотнями баб. То есть ты никто.
– «Темной ночью в темном небе черная луна. / Ты один и я одна, ночь темна. / Ночь темна… / Ты один, я одна, ночь темна».
Я наконец смог рассмотреть его, хотя это было почти невозможно: черноволосый черт все время был в движении. Один глаз черный, как у Хэролда Перрино, другой зеленый, как у Убальдо Золло, привычка сдвигать брови, принимая суровый вид, делала его похожим на Джона Берримора, а губы – на Сергея Кореня. Но больше всего он был похож на Меркуцио Джона МакИнери, сыгравшего у Дзеффирелли. Он был на него так похож, что не оставалось сомнений: в честь него Чаплыгина и назвали Меркуцио. Только в нашем кастинге внесли некоторые изменения: волосы – не рыжие, а черные, не худой, как МакИнери, а крепкий, как Тибальд, часто моргает. В остальном – нос, всклокоченные путаные волосы, вся фигура в бесконечном движении, быстрый на жесты и на ответы, и прочее, и прочее, изысканный, невыносимый, благородный Меркуцио. Он стремительно – как и все остальное, что делал, – переходил с темы на тему, я едва успевал за ним.
– Я старался быть очень хорошим человеком с ней, – он потушил сигарету и закурил новую.
– Что?
– Хорошим человеком. И чем больше банальщины ты себе формулируешь – я не знаю, почему в сорок три года мне это пришло, а не в, блядь, тридцать два или двадцать один, – единственная ценность…
– «Не найти… / Не найти тебе пути, не найти. / Не найти… / Не найти тебе пути, не найти».
– …которая есть в жизни, – это считать себя более-менее достойным человеком. Помогать людям, спасать детей, объяснять твоим или чужим детям, как вообще устроено что-то, все остальное – говнище, чудовищное. У тебя жена есть? Ну кто-то есть?
Я помотал головой.
– Будет. Даже с твоей благотворительной внешностью. На меня посмотри – я что, лучше? Вспомнишь еще, что я тебе сказал. Вспомнишь на даче осу, детский чернильный пенал. Держит раковина океан взаперти.
– Но пространству тесна черепная коробка. Бояться ничего не нужно.
– Вот именно, тесно коробке, – сказал он и дважды ударил себя по левой груди и по голове.
Сразу после их смерти мне стал тесен этот пенал, моя раковина. Оттого, что они умерли, во мне сломалась заслонка, защищающая от других, не своих болей. Я стал слышать боли – станции всех людей вокруг, так же как слышу звук крылышка комара. Океан вырывался, как читал папа.
Умершие родители всегда умерли сегодня. Неважно, сколько дней и лет назад это случилось. Думая о них, я вижу зиму и вижу, как в памяти растет снежный ком. Каждое воспоминание о них делает этот ком все больше. Воспоминания смешиваются с ангиной, случившейся сразу после их похорон, а затем – с осложнением на ухе, и вот память о них увозят все дальше и дальше на страшных санях с железными полозьями, их слова сливаются с другими, да и могу ли я помнить их – отдельные светлые пятна. И я остаюсь в мире, лишенном своего прошлого, в темноте, с комом в горле. С отцовским крестиком-шрамом на внешней стороне правой ладони, набором слов из поэтической антологии и недослушанных пластинок, с маминым обещанием: «Найдешь майскую королеву, с ней сможешь приручить великанов, циклопов». Я представлял себе сотни миллионов раз эту девушку, которая поможет победить мое проклятье, голоса в голове, вечный шум. «“А кто вы такие?” – спросила Мария». Я представлял себе, что таким, как в стихотворении о Рождестве, будет голос той девушки, о которой предсказание мамы. Но раз есть великаны, то должно работать и обещанное волшебство из почтового ящика: «мысль меняет обстоятельства». Как иначе объяснить появление Меркуцио с теми же стихами и все остальное, что стало собираться вокруг меня.