Черные сказки (страница 2)

Страница 2

– А что, и окрестим, – согласился Ивашка. – Благодарствуйте, матушка. Стало быть, Пасху отгуляем, а на Красную горку и свадьбу сыграть можно.

Моего согласия Ивашка не спросил. Он был незлобивым, нетрусливым и работящим. Возможно, он и в самом деле любил меня – по-своему, так, как любит саранча с холодной северной кровью. Но у меня в жилах текла горячая южная. А в сердце жила месть, и кричал в нем, голосил, не давая мне забвения и покоя, казненный Мансур.

Когда весеннее солнце растопило снег и по деревне потянуло бражным дурманом, я отыскала на лесной опушке пробившиеся из-под земли навстречу теплу ростки вшивой травы. Откопала корни и измельчила их в порошок. Когда отошло пасхальное воскресенье, выбралась из избы во двор. Разделась донага и, воздев руки к небу, до полуночи стояла под звездами. Я произнесла заклинания, дающие силу отраве-траве, и прочла четыре суры Корана, благословляющие на джихад.

Ивашка, Авдеев сын, до свадьбы со мной не дожил. И старуха не дожила, и старухин приплод. Потравленная саранча бессильно корчилась на полатях, выблевывая на метеный пол зловонное содержимое желудков и отхаркиваясь зеленой мокротой.

Обухом топора я проломила череп старухе. Лезвием перехватила горло старшей девке и серпом зарезала младшую. Затем подступилась к Ивашке. Он долго не хотел умирать, даже с перебитыми руками, переломанными ногами и вспоротым животом. Он мучился на полу, но не орал от боли, а лишь глядел на меня изумленно, и тогда я выколола ему глаза и отсекла срам.

Когда Ивашка, наконец, отмучился, я обезглавила его, поквитавшись за Алишера. Затем вырезала у убитых сердца, побросала в холщовый мешок и облила дощатый пол жидкостью, которую саранча перегоняла из браги и называла сивухой. Подожгла избу и ушла в ночь.

До проезжего тракта я добралась на третьи сутки. К тому времени я съела сердца саранчи, и насытившийся Мансур притих во мне, перестав кричать.

* * *

Меня подобрал цыганский табор. Было в нем пять кибиток, за последней из которых косолапо трусил цепной медведь. Табор колесил по северным городам, давая цирковые представления в обмен на медяки и хлеб.

– А ты вылитая ромалэ, красавица, – сказал, оглядев меня исподлобья, морщинистый, с измаранными проседью курчавыми волосами старик. – Плясать умеешь? Петь? На гуслях бацать?

Я сказала, что петь и плясать могу, а бацать выучусь.

– Чье дитя носишь? – скосил глаза на мой живот старик.

– То не твое дело.

– Не мое, – согласился он. – Что ж, ступай тогда к Кхамало, у него как раз жена зимой померла от хвори, а цыгану без женщины никак нельзя.

Днем он был горласт, ленив и вечно пьян, этот Кхамало, с задубевшей на солнце кожей и медной серьгой в ухе. Но он был искусен, затейлив и неутомим по ночам, и с ним я познала то, чего и близко не было с убиенным Ивашкой из рода северной саранчи. Я принимала в себя Кхамало то лежа, то опустившись на колени, то стоя в рост и ухватившись за перекладину, поддерживающую кибиточный полог. Я скакала на Кхамало подобно цирковой лошади. Я узнала, что лоно женщины – не единственное пристанище для мужской плоти, а когда женщина на сносях – и не главное. А еще узнала, что красива, желанна и не хуже цыганки.

Ранней осенью в тряской кибитке я разрешилась от бремени младенцем мужеского пола. Услышав пронзительный детский писк, Кхамало осадил коней, спрыгнул с облучка и сунул голову под полог.

– Эх, хорошо, – сказал он. – Цыган родился – пить будем, гулять будем, песни петь будем.

– Не цыган, – простонала я. – И не будем.

Я перекусила пуповину. Подобрав юбки, выбралась из кибитки наружу с пищащим Ивашкиным отродьем в руках. Шатаясь от слабости, проковыляла туда, где порыкивал и звенел цепью медведь. С размаху размозжила голову ублюдка о колесо и бросила медведю измаранное кровью и слизью тельце.

Они долго стояли вокруг меня и молчали, пятеро мужчин, четыре женщины и выводок цыганских детей. Они смотрели в землю, на небо, на лошадей, но только не на меня. Затем Кхамало прокашлялся и, глядя в сторону, заговорил:

– Уходи от нас, женщина. Мы не воюем и не убиваем людей. Ни нашего рода, ни чужого. Убивцам нет места среди нас. Ступай прочь и не возвращайся больше.

Сидя на обочине в придорожной грязи, я долго смотрела табору вслед. Затем поднялась и побрела в лес. Я провела в нем семь дней, кормясь грибами и ягодами и собирая травы. Утром восьмого дня в узелках, что я навязала, порвав на лоскуты нижнюю юбку, лежали листья подбела и бересклета, корни белладонны и переступня, стебли белокрыльника и клещевины, цветы болиголова и горькой полыни.

Напоследок я нарвала гроздей волчьей ягоды и выжала сок в ладони. Долго решалась, прежде чем расстаться с плодородием, дарованным всякой женщине Всевышним. Когда решилась, присела на корточки и напоила ядовитым соком свое лоно.

Я выбралась на проезжую дорогу и три дня спустя спрыгнула с груженного битой птицей воза неподалеку от стольных мясных рядов.

* * *

Я бросилась царевичу в ноги тем же днем, на закате, когда усталое северное солнце завалилось за золоченые дворцовые купола.

– А ну, постой! – гаркнул царевич вознице, выбрался из роскошного, запряженного тройкой возка и шагнул ко мне. Багровый шрам пошел волнами по мясистой щеке и замер, будто почуявшая опасность, скользнувшая по бархану и насторожившаяся пустынная эфа. – Ты кто, красавица?

– Не узнаешь, светлейший? – дерзко ответила я, не вставая с колен. – Может статься, оттого, что от меня сейчас не смердит?

Царевич изумленно заломил бровь.

– Вот ты, значит, кто, – проговорил он. – Дщерь непокорного шаха. Как же тебя зовут, я подзабыл…

– Шемаха. Иван, Авдеев сын, которому ты меня подарил, называл Машкой.

– Шемаха мне больше по нраву, – усмехнулся царевич. – И где он, твой Иван?

– Он освободил меня от тягла, – я поднялась и заглянула царевичу в серые холодные глаза. – Помнишь площадного подьячего при войске, светлейший? Тот советовал меня отмыть, прежде чем попробовать. Ты тогда сказал, что не любишь басурманок. А теперь?

Царевич отступил на шаг и неспешно меня осмотрел.

– Ты стала настоящей красавицей, – признал он. – Что ж, немудрено для девицы царских кровей. Что ты от меня хочешь?

– Ничего, царевич. Лишь быть при тебе. Возможно, я придусь тебе по душе, если и в самом деле меня отмыть. Я с дороги, а от бассейнов с фонтанами успела отвыкнуть. Меня устроила бы парная баня.

Он взял меня в этой самой бане, распаренную, разомлевшую от чистоты и тепла. Его вялый ленивый орган едва нашел себе дорогу во мне. Он пыхтел, отдувался и кашлял, и его дыхание становилось все тяжелее, а плоть все мягче. Тогда я выскользнула из-под него и опустилась перед ним на колени.

– Клянусь, ты была права, Шемаха, – сказал царевич некоторое время спустя. – Мне это по душе. Я прикажу, чтобы тебе отвели покои в моей половине. И распоряжусь, чтобы за тобою приглядывали.

Он поселил меня в тесной полуподвальной каморке и приставил ко мне скопца. Это был страшный человек, сухопарый, мосластый и желтоглазый, похожий на изголодавшегося волка. Нет большего унижения для сильного мужчины, чем прислуживать женщинам. Нет большего позора, чем закончить свои дни евнухом в ханском гареме. Но этому унижение и позор были неведомы. Этот оскопил себя сам, чтобы желания плоти не препятствовали аскезе и колдовству.

– Я вижу твое нутро, – сказал он. – Твоя душа черная, как разбойничья ночь, и гнилая, как чумная язва. Смотри сюда, – он вскинул руку и наставил костлявый палец на шпиль дворцовой часовни.

Я вгляделась. На перекладине венчающего шпиль креста хлопала крыльями невиданная птица с золотым оперением.

– Это птица гамаюн, – бросил скопец мне в лицо. – Она досталась мне еще птенцом. Гамаюн кричит, когда чует беду. Вчера, едва ты появилась у нас, он кричал.

Мне стало страшно, так страшно, как было, лишь когда казнили Мансура. Но я сумела побороть этот страх и засмеялась скопцу в лицо.

– Ты лжешь, старик, – сказала я дерзко. – Это обыкновенный рыжий петух из тех, что топчет кур на заре. Петушок кукарекает от страха, потому что боится попасть стряпухе под нож.

Скопец ничего не ответил, а лишь плюнул мне под ноги и пошел прочь. Той же ночью я услаждала царевича в его опочивальне. А едва он захрапел, выскользнула из нее и поспешила к себе. Я смешала корни белладонны с цветами горькой полыни, в глиняной плошке растолкла в порошок и острием ножа резанула по пальцу. Сдобрила порошок кровью и произнесла заклятие, необходимое для приворота.

Три дня спустя я сыпанула щепоть снадобья в чарку с вином и подала ее царевичу. Когда я возвращалась от него, петушок на шпиле зашелся криком, но я лишь усмехнулась в ответ.

Теперь царевич проводил со мной все ночи и не отсылал прочь, насытившись.

– Скопец говорит, что ты приворожила меня, Шемаха, – сказал он однажды. – Птица гамаюн, дескать, кричит, завидев тебя.

– Скопец лжет. Так же, как его лживая птица.

– А пускай даже он говорит правду. Мне по душе твоя ворожба.

Я ненавидела этого северянина. У него было имя, но я ни вслух, ни про себя не произносила его. У саранчи нет имен. Я согревала ему постель, ласкала его, глотала его семя и ждала, когда придет мой день.

Мало-помалу царевич стал брать меня с собой на прогулки, на охоту, а потом и решил представить родне.

– Шамаханская царица, – шутливо объявил он, введя меня в убранные золотом покои. – Бывшая. Ныне же моей милостью проживается среди челяди.

Я поклонилась до земли сидящему на троне плешивому старику с ястребиным носом и выцветшими глазами. Затем – стоящему по левую руку от него молодцу. Он был высок, широкоплеч, кудряв, хорош лицом и строен статью. Он отличался от старшего брата в той же мере, в какой горный орел разнится со степным коршуном.

– Ты приглянулась отцу, – сказал ночью царевич. – Не стряслось бы беды.

– Какой беды? – эхом откликнулась я.

– На старости лет отец стал скорбен умом и несдержан в гневе. По правде сказать, я опасаюсь его. И в особенности опасаюсь младшенького. Мой братец хитер, коварен и изворотлив, в отличие от меня, простака.

– Ты не кажешься мне простаком, светлейший, – возразила я.

Царевич нахмурился.

– Я грубиян и рубака, а не придворный, – буркнул он. – В походах я ем мясо с ножа и сплю под лошадиной попоной. Что у меня на уме, то и на языке. А братец обучался в заморских странах и нахватался всякой всячины от иноземцев. Отцу он милее гораздо более моего и льстит ему, не стыдясь. Так что кто знает, не прикажет ли однажды старик удавить старшего сынка и наследника во благо младшенького.

– Ты пугаешь меня, царевич?

– Предупреждаю. Отцу каждую ночь водят новую девку. А наутро порют ее плетьми, потому что не сумела разжечь остывшую кровь. Старик по утрам злой как черт, горе тому, кто попадет ему под горячую руку. А младшенький тут как тут. Не беда, дескать, дорогой батюшка, другую найдем. Но тот, упрямый долдон…

– Дадон, – решительно поправила я. – Так степняки-скотоводы говорят о предводителе кочевья, если тот зажился и потерял разум от старости.

Царевич расхохотался.

– Дадон, – повторил он. – Надо же… У нас так называют неуклюжих и нескладных глупцов. Умора. А ты, девка, остра на язык.

* * *

На изломе весны на юге поднялись горцы, дерзкими набегами разорили пограничные селения северян. Плешивый старик с выцветшими глазами, которого старший сын теперь за глаза иначе как Дадоном не величал, велел собираться в поход.

– Скоро вернусь, – обещал царевич, с натугой влезая в седло. – Гляди, девка, чего услышу – убью.

Я поклонилась до земли и помахала вслед платком белого шелка. А тем же вечером петушок на часовенном шпиле заголосил вновь. Случилось это, когда через порог моей каморки перешагнул младшенький.

День спустя я поняла, что искусный и затейливый Кхамало годился этому разве что в подмастерья.