Уездный город С*** (страница 4)
– Занятно! – не удержался от замечания Репица, наблюдая, как девушка медленно тянет перфоленту между пальцами, ощупью перебирая дырочки, будто читая, и с отсутствующим видом глядит куда-то в пространство перед собой. – Не думал, что она такое может.
– Она умница, – рассеянно улыбнулась Брамс.
Собственно, главной обязанностью вѣщевички в полиции и являлась вот эта машинка и остальные вѣщи, выполнявшие сторожевую, защитную и учётную задачи. Талантливая девушка с большим интересом следила за всеми новинками и последними мировыми веяниями, неустанно совершенствовала своих подопечных и тем позволяла считать здание Департамента неприступным: даже Охранке было до такого уровня далековато, что являлось особым предметом гордости полицмейстера. А что талантливая и незаменимая вѣщевичка желала считать себя следователем и предпочитает числиться служащей уголовного сыска – так чем бы дитя ни тешилось, Чирков был согласен и потерпеть.
Аэлита вновь погладила пишущую машинку, кивнула дежурному и, молча развернувшись, двинулась обратно в недра Департамента.
Служащих уголовного сыска в здании сейчас оказалось пять человек, не считая самой Брамс, и начать поиски девушка решила, на всякий случай, со всё той же двадцать третьей комнаты, логова уголовного сыска города С***.
Большое помещение с высоким сводчатым потолком и окнами на запад выглядело одновременно необитаемым, как старая кладовка с рухлядью, и до странности уютным, как с любовью обустроенная гостиная в родительском доме. Несколько разномастных письменных столов и конторок, которые роднила между собой их потёртость, терялись в затейливом лабиринте книжных шкафов. Закрытая спинами стеллажей и незаметная от входа, в дальнем углу пряталась старая тахта, застеленная линялым ковром, подле которой имелся простой, грубо сколоченный стол о четырёх ножках с возвышавшимся посередине примусом.
Не объяснить в двух словах, почему следователи по уголовным делам города С*** квартировали именно в этом необычном помещении, пребывающем в столь странном беспорядке. Это был неизбежный и в чём-то закономерный результат постепенного исторического процесса.
Начинался сыск с двух человек, которые помещались в небольшом светлом кабинете; с ростом города и губернии штат расширялся, следователи перебирались из помещения в помещение со всеми пожитками. Восемь лет назад уголовный сыск занимал три комнаты в разных концах здания, и тогда одновременно в двух из них случился ремонт: в Департамент полиции приползла новая электрическая проводка.
Выселенных сыскарей временно переместили в просторную двадцать третью комнату, прежде являвшуюся частью архива, потихоньку к ним перебрались и остальные товарищи с привычной, родной мебелью – и именно здесь уголовный сыск С-ской губернии неожиданно обрёл уютный дом, мир и покой, впоследствии наотрез отказавшись перебираться куда-то ещё.
Порой полицмейстер заводил речь о наведении порядка – дескать, нехорошо это, не может гордость полиции иметь столь непрезентабельную наружность, однако следователи слишком серьёзно тут обжились и потому накрепко упёрлись. В настоящее время между сторонами действовал негласный договор, устраивавший всех: Чирков обходил двадцать третью комнату дальней дорогой, а её обитатели по возможности общались с гражданскими и служащими иных ведомств в других помещениях, имевших более солидный вид.
В логове уголовного сыска обнаружилось трое.
Платон Агапович Бабушкин имел чин губернского секретаря, занимал должность старшего следователя (коих в уголовном сыске числилось три, и одну из них завели специально для него) и был уважаем всем полицейским управлением как патриарх: он начинал службу ещё при Александре II жандармом. Сейчас ему было под восемьдесят, и этот сухой старик с шаркающей походкой, мутными от возраста глазами и скрипучим голосом выполнял функцию не следовательскую, а больше музейную и реже справочную, когда речь заходила о делах прошлого века. В Департамент он таскался исключительно от скуки, чтобы побыть в хорошей компании среди стен не менее родных, чем брёвна старого домика, в котором Бабушкин появился на свет. Дома Платону Агаповичу не сиделось: жену он схоронил уже лет двадцать тому назад, дети давно выросли, и хоть навещали старика, но не вековать же им подле его постели. Тем более при своём тщедушном виде и почтенном возрасте Бабушкин сохранял завидную бодрость – когда не спал, вот как сейчас, в своём углу между стеной и шкафом, уронив плешивую, покрытую пигментными пятнами голову на впалую грудь.
За одним из столов сидели Владимиры Шерепа и Машков и вяло перебрасывались в подкидного засаленными, вытертыми картами. Белобрысый, с узкими бровями и длинными белёсыми ресницами, Машков был слабым, но умелым вѣщевиком; рыжевато-русый, с тонким ироничным ртом и хитрыми зелёными глазами Шерепа – отлично стрелял с обеих рук и обладал чутьём бывалой ищейки. Вместе они составляли весьма удачную пару.
Эти два крепких коренастых мужчины средних лет были почти неразлучны с момента поступления на службу, за годы дружбы и на лицо стали как будто похожи, и в полиции города С*** за глаза (а порой и, забывшись, в лицо) именовались не иначе как Шерочка с Машерочкой. На прозвище, возникшее лет десять назад, поначалу злились, даже дрались на дуэлях, но потом устали и смирились – оно оказалось слишком прилипчивым и живучим.
При появлении Аэлиты Владимиры поднялись в знак приветствия и одновременно кивнули.
– Ну, что скажешь? – обратился к девушке Шерепа, на чьи плечи в неразлучной паре обыкновенно ложилась обязанность вести беседы: бойчее и разговорчивей друга, он исполнял её с заметной охотой.
– Ничего, – растерялась вѣщевичка, но тут же нашлась: – Впрочем, нет, скажу. Вы не знаете, где остальные? Элеонора, Адам? И те, кто сегодня вообще не явился, – спросила она, проходя к своему столу.
Двухтумбовый, широкий, он был заставлен разнообразными ящичками и шкатулками – от махоньких, в полпальца, до солидных ларцов. Между ними стояли в стаканах или лежали просто так всевозможные инструменты: там пучок отвёрток, тут букет линеек с пассатижами посередине. Позади стола грозно высился кульман со старой, выщербленной местами доской и неожиданно новым и блестящим чертёжным прибором.
– Где-то здесь, – пожал плечами следователь. – Ты по делу что скажешь?
– По какому делу? – Аэлита, в это время вынувшая из одного ящика стопку плотной коричневой бумаги и толстый механический карандаш с жирным угольным стержнем, изумлённо выгнула брови.
– Вов, не так спрашиваешь. Когда ты уже научишься? Третий год пошёл, – чуть поморщился Машков. Голос у вѣщевика был тихим, но твёрдым. – Аля, ты петроградца этого видела? Как держится, как себя ставит?
Однако ответить Аэлита не успела: шумно распахнулась дверь, и на пороге возникла Элеонора Карловна Михельсон.
Высокая, сухая и желтокожая от неумеренного употребления табака женщина средних лет – где-то от тридцати до шестидесяти – с породистым тонким лицом и шальными глазами заядлой кокаинистки (это была видимость: коллекция дурных привычек её была не столь внушительна) имела чин внетабельного канцеляриста и значилась в Департаменте делопроизводителем, закреплённым за уголовным сыском. Она составляла отчёты, ведала личными делами следователей, готовила справки и письма во всевозможные инстанции. Обитатели двадцать третьей комнаты настолько привыкли к мерному клацанью, кое извлекала Элеонора из своей пишущей машинки в рабочее время, что, глядя на её длинные, узловатые пальцы, всякий раз непроизвольно прислушивались, ожидая, что вот-вот те же щелчки начнут издавать собственные суставы Михельсон.
Но особенно примечательна делопроизводительница была не этим. В свободное от службы время она очень внимательно следила за модой, заказывала петроградские журналы и состояла в переписке с некими весьма сведущими в этом вопросе особами, и с точки зрения отстающих от столичного прогресса провинциальных жителей выглядела крайне экстравагантно. На взгляд старшего поколения – возмутительно, по мнению прочих – восхитительно смело. Чего, собственно, и добивалась. Вычурные шляпки, прямые летящие одеяния, папироса в мундштуке, браслеты на тонких запястьях – она, несмотря ни на что, была хороша как картинка со страниц модных журналов. Казалось, те, кто придумывал наряды нового времени и решал, что станут носить женщины, вдохновлялся именно лицом и образом Михельсон. Да в моде были не платья; в моде была сама Элеонора – худая, развязная, уверенная в себе – и оттого женщина ощущала себя совершенно счастливой, с громадным удовольствием переживая вторую юность.
Не столько по долгу службы, сколько по велению души Михельсон знала всё обо всех или по меньшей мере к тому стремилась. Не только о своих подопечных, к которым относилась с особой материнской нежностью, но о всяком служащем Департамента и, как порой чудилось, о каждом жителе города С***. И сейчас Элеонора отчаянно страдала, это было заметно по её порывистым движениям и заломленным бровям: в Департаменте появился человек, о котором Михельсон не знала ничего, кроме его имени и должности, поскольку делами старших офицеров занимались совсем другие люди и они не желали делиться сведениями. Не из нелюбви к Элеоноре, просто болтунов здесь не жаловали, а каждый служащий дорожил своим местом.
– Деточка, ну? Каков собой этот петроградец? – с обычным своим лёгким акцентом, чуть картавя, проговорила она, быстрым шагом приблизилась к столу Аэлиты и, бесцеремонно подвинув бедром какой-то ящичек, присела на край, требовательно взирая на вѣщевичку.
– Что значит «каков»? Две ноги, две руки, голова. Одна, – растерянно проговорила Аля, аккуратно отодвигая подальше от Элеоноры шкатулки с наиболее хрупким содержимым. Но Михельсон такой ответ явно не удовлетворил, та продолжала выразительно смотреть, и Брамс неуверенно добавила, отчего-то с вопросительной интонацией: – Мундир?
– «Одна голова в мундире»! – передразнила Элеонора, театрально всплеснула руками и открыла небольшую сумочку, висевшую через плечо. – Деточка, ты меня поражаешь, – сквозь зажатый в зубах мундштук заявила она. – Молодой, яркий. Какой разворот плеч, какой рост! Мужественный подбородок, тёмные волосы, – не прекращая выразительно жестикулировать, Михельсон достала серебряный портсигар, вытряхнула оттуда папиросу и закрепила её в мундштуке. – Красавец мужчина! А ты – две руки… Ах, деточка, ну как так можно! Юна, свежа, хороша собой – а в таком мужчине видишь лишь руки да ноги, – она на несколько мгновений прервала свой монолог, раскуривая папиросу.
К счастью Аэлиты, Шерепа продемонстрировал похвальное проворство и отличную реакцию: перехватил ищущий взгляд Элеоноры, взмахом руки загасившей спичку, и своевременно сунул ей старую мраморную пепельницу, когда-то белую, а теперь – серо-бурую в разводах. Бог знает, чем бы закончился разговор, не успей Вова с галантным жестом; мог бы и кровопролитием, ткни Михельсон спичкой в какую-то из множества нежно любимых Аэлитой вѣщей.
– Впрочем, – задумчиво продолжила Элеонора, выпустив сизый дым несколькими неровными кольцами, – руки у него и вправду хороши. Ах, эти сильные мужские руки! – мечтательно проговорила она, на мгновение обняла себя одной рукой, а потом ей же махнула на вѣщевичку. – Нет, деточка, я решительно тебя не понимаю!
– Это я не понимаю, что не так у него с руками, – окончательно запуталась Аэлита и затрясла головой. – И что ещё ты желала о нём узнать, если, кажется, и так знаешь куда больше, чем я?
– У меня сложилось впечатление, что Элеонора предлагает тебе к нему присмотреться. Как к мужчине, – пряча ироничную улыбку в уголках губ, пояснил Машков: он лучше прочих понимал логику Аэлиты и порой выступал толмачом. На это предположение девушка ответила потерянным и почти испуганным взглядом, и Владимир решил, что нужно спасать положение, а потому обратился к старшей женщине: – Почему ты сама в таком случае к нему не присмотришься?