Наедине с собой (страница 2)

Страница 2

Там, где религиозный образ не берется в его непосредственном виде, там открывается путь для символического истолкования, как это мы видим в истории всех религий, и в таком истолковании всегда есть и элемент философский. Уже ранний стоицизм Зенона, Клеанфа и Хрисиппа широко применял метод аллегорического объяснения мифов, причем Кронос и Рея оказывались временем и материей, Гефест – огнем, Аполлон и Артемида – солнцем и луной, и т. и. Но чем больше в стоической философии моральные интересы получали преобладание, тем менее уже можно было довольствоваться чисто натуралистическими истолкованиями. У Сенеки, Музония и особенно у Эпиктета мы уже видим прежде всего стремление раскрыть внутренний нравственный смысл религии: и самая стоическая доктрина принимает известный религиозный характер. Гастон Буасье в своей монографии о римской религии изображает резкий контраст между римским обществом конца Республики, полным равнодушия и скептицизма, для которых лучшим историческим свидетельством являются письма Цицерона, и обществом времен Антонинов с его глубоким тяготением к религии, культу, положительной вере. Стоическая философия преобразовывается в соответствии с этими потребностями. Позже и она оказывается слишком интеллектуалистичной, слишком много предоставляющей логическому разуму; ее место займет неоплатонизм с его возвеличением мистического экстаза; но во дни юности Марка Аврелия в образованных кругах голос стоической философии, как религиозно-моральной законодательницы, звучал еще громко и авторитетно, и ее не могли дискредитировать едкие насмешки в лукиановском стиле. Употребляя выражение, столь обычное в католической церкви, можно сказать, что стоицизм притязал на «попечение о душах» (сurа animarum), и эти притязания признавались законными. Философ обращался в проповедника; проповедник не довольствовался ролью популярного ритора и стремился быть реформатором нравственности. Стоя у изголовья умирающего, провожая осужденного на казнь, он умел разгонять страх смерти, давать душе мир и утешение; он же умел проникать в дома высшей аристократии, во дворцы цезаря, брал в свои руки воспитание детей его, как это впоследствии с таким несравненным искусством научились делать иезуиты. Можно было бы говорить о своеобразном идеале стоической теократии как духовного правления обществом – что иное стояло в центре забот Григория VII и Иннокентия III? – если бы не чувствовались искусственность и парадоксальность в употреблении слова «теократия» там, где нет церкви и нет определенного исповедания. Насколько широко могло в эту эпоху осуществляться влияние стоицизма, лучше всего показывают дошедшие до нас сведения о таких его народных учителях и проповедниках, как Демонакс и Дион Хризостом.

Эта религиозно-нравственная сторона стоицизма произвела наиболее сильное впечатление на Марка Аврелия. Он узнал ее в особенности от Юния Рустика, которому он выражал признательность в своих «Размышлениях» (І, VII) за то, что не увлекся теоретическими спекуляциями, и за знакомство с Эпиктетом. В этом смысле Марк Аврелий является весьма ярким представителем позднейшего стоицизма, для которого физика и логика совсем заслоняются этикой. Он готов благодарить богов за то, что не погрузился ни в силлогизмы, ни в исследования небесных явлений. Правда, он в то же время советует постоянно применять учения не только этики, но и физики и логики (8, XIII), но едва ли сам следовал данному совету. Не видим мы у Марка Аврелия интереса к положительной науке: он не знает того, что мог бы знать современник Птолемея и Галена. Но здесь уже сказалась одна из самых роковых черт в истории этих последних веков античной цивилизации – полный разрыв религиозно-моральных интересов и научной любознательности, полное забвение в этом смысле аристотелевской традиции. Так подготовлялось то несколько преувеличенное в традиционном изображении, но все же достаточно поразительное научное бесплодие европейского Средневековья.

Но если эти уроки философии были односторонни в смысле умственной пищи, они могущественно влияли на волю и характер впечатлительного ученика. Желая освободиться от потребностей, он, несмотря на довольно неустойчивое здоровье, вел самый суровый, аскетический образ жизни, спал на голых досках, и только неотступные просьбы матери побудили его смягчить режим и положить на свое жесткое ложе звериную шкуру. В своих сношениях с людьми он отличался исключительной правдивостью, которая давала повод императору Адриану, допуская игру слов, называть его не «Verus», а «Verissimus»[3]. Но этот аскетизм и эта личная нравственная строгость не лишали его понимания и интереса к той государственной жизни, в которой ему предстояло играть столь ответственную роль. Последнюю определило решение императора Адриана, который усыновил и назначил своим преемником Антонина Пия, с тем чтобы Антонин, в свою очередь, усыновил Марка Вера. Император, очевидно, хотел создать известную форму наследственной передачи власти, которая могла бы обеспечить до некоторой степени государственный порядок, нарушаемый преторианскими переворотами: усыновление же, по римскому взгляду, было всецело равнозначаще естественному происхождению. Из намеков христианской апологии Афинагора, обращенных к Марку Аврелию и Коммоду, можно думать, что и сам император Марк Аврелий в установленном престолонаследии видел важное преимущество для государства, ради которого он был готов признать своим преемником Коммода. Это решение Адриана искупало много грехов, которыми были омрачены последние годы его царствования; оно было осуществлено за несколько месяцев до смерти императора – короткий срок, в течение которого его симпатия, вообще непостоянная, не могла измениться.

Марку Аврелию было 17 лет, когда императорский престол занял Антонин Пий. Симпатичный образ этого императора, сохранившийся в источниках, находит полное подтверждение в словах самого Марка Аврелия, для которого Антонин навсегда оставался наставником политического искусства и политической морали. Изложив все, чем он обязан Антонину, автор «Размышлений» еще возвращается к нему и в своей к нему близости видит особую милость богов: «Их я должен благодарить и за то, что мною руководил властитель и отец, который стремился искоренить во мне всякое тщеславие, внушал мысль, что, и живя при дворе, можно обходиться без телохранителей, без факелов, статуй и подобной показной роскоши, но вести жизнь весьма близкую к жизни частного человека и при этом не относиться более пренебрежительно или легкомысленно к обязанностям правителя, касающимся общественных дел». В свою очередь Антонин платил ему полным доверием. Немедленно по вступлении на престол он сделал его сотоварищем по консульству и вообще дал ему положение соправителя, дал возможность разделить все труды и всю ответственность власти. Здесь не было и тени той подозрительности, которая часто проявлялась в Риме у императоров к их предполагаемым преемникам. Несомненно, Антонин показал Марку Аврелию, что возможно обладать высшей государственной властью, не искажающей ни в чем нравственной природы властителя, и для него стало идеалом остаться частным человеком на престоле, выполняя в то же время с полной добросовестностью свои государственные обязанности. Все эти отношения закреплены были браком Марка Аврелия с Фаустиной, дочерью императора, которая, однако же, мало была похожа на своего отца и еще меньше подходила к духовному облику мужа. Брак сделался для Марка Аврелия источником тяжелого семейного положения, которое было ясно его современникам, хотя сам он переносил его с великодушием и всепрощением. Тяжесть особенно усугубилась, когда стал подрастать сын Коммод, представлявший, несмотря на физическое сходство, такой явный контраст Марку Аврелию – контраст, который даже породил легенду, будто он сын гладиатора. Может быть, здесь сказалось инстинктивное возмущение против каприза наследственности, который, однако, был достаточно знаком римлянам, сложившим пословицу: «Pater egregius filius gregarius»[4]. Впрочем, Коммод далеко не был «gregarius’ – заурядным: на нем лежала печать какого-то вырождения.

Таким образом, для Марка Аврелия переход к императорской власти не представлял чего-нибудь особенного, не являлся переломом в его внутренней и даже внешней жизни. Он не захотел быть даже единоличным правителем и взял в сотоварищи своего приемного брата Луция Вера, также получившего титул Августа. Последний, однако, при своем бездеятельном и распущенном характере не оказывал императору никакой помощи и нередко оказывался существенной помехой в делах; впрочем, и к нему Марк Аврелий относился со своим обычным неистощимым терпением и снисходительностью.

Насколько Марку Аврелию удалось применить те высокие морально-политические принципы, которые мы находим в его «Размышлениях»? Мы знаем, что к подобным произведениям нужно относиться с крайней осторожностью. В какие ошибки попал бы историк, если бы он принял за чистую монету все содержащееся в «Antimachiavel»[5] Фридриха II или в «Наказе» Екатерины II и увидел бы в них как бы программы их деятельности! Иное впечатление получаем мы от Марка Аврелия: здесь философия не расходится с текущей работой, и опыт императора ни в чем не опровергает самых продуманных и прочувствованных его мыслей. Поэтому о царстве философии здесь можно говорить совсем с иным правом, чем по поводу представителей просвещенного абсолютизма XVIII века. Важно не то, что Марк Аврелий окружил себя философами-риторами, что он сделал государственными людьми своих старых наставников, что среди консулов и проконсулов его царствования мы находим Ирода Аттика, Фронтона, Юлия Рустика, Клавдия Севера, Прокула. Важнее, что в его собственном сознании между философией и жизненной практикой не существует никакого антагонизма. Тезис, гласящий, что философское исповедание может ни к чему не обязывать, представился бы ему чудовищным. В этом смысле Марк Аврелий скорее может напоминать о деятелях средневековой теократии, для которых temporalia[6] отнюдь не должно расходиться со spiritualia[7]. Известно, какие неразрешимые конфликты возникали на этой почве между убежденными требованиями церкви и инстинктом самосохранения у светского государства.

Но здесь и раскрывается одна из самых замечательных сторон личности Марка Аврелия: он как нельзя более далек от всяких утопий, он сознательно их отвергает. Философия остается законом жизни, но философ должен понимать все несовершенство человеческого материала, всю крайнюю медленность усвоения людьми высших моральных и интеллектуальных истин, всю громадную силу сопротивления, заключающуюся в историческом быте. Нельзя насильственно обновить мир, ввести совершенный порядок, ибо никакой властитель не властен над мыслями и чувствами людей. Трагизм здесь лежит в роковом несоответствии между высотой настроения того, кто желает быть благодетелем человечества, и прозаичностью итогов. «Всеобщая причина есть как бы стремительный поток: он все уносит с собой. Как жалки все эти преисполненные самомнения люди, мнящие, что они по-философски ведут дела государства!.. Чего ты хочешь, человек? Делай то, чего от тебя требует в настоящее время природа. Не надейся осуществить республику Платона и будь доволен движением вперед хотя бы на один шаг – и не считай этот успех маловажным. Кто может изменить образ мысли людей? А без такого изменения что может быть, кроме рабства, стонов и лицемерного повиновения?» (9, XXIX). Не чувствуется ли в этих словах самая высшая форма бескорыстия, непонятная для фанатиков прогресса, какими бы благородными мотивами они ни руководились? «Блаженны не видевшие и уверовавшие», – говорит Евангелие. Блаженны те, кто, никогда не забывая о пределах, поставленных человеческой природе, никогда не обольщаясь возможностью их перейти, находят в себе силу неустанно работать для приближения к никогда не осуществимому идеалу.

Деспотизм отвлеченной формулы был Марку Аврелию чужд, как всякий деспотизм. Можно сказать, ему присущ ужас афинского или римского республиканца перед тиранией. Он чувствует себя глубоко признательным своему наставнику Фронтону, который показал ему, сколько низости, коварства и лицемерия заключается в тиранической власти. «Не иди по стопам Цезарей», – предостерегает он самого себя (6, XXX). Он не скрывал от себя моральные опасности, угрожавшие повелителям Римской империи, – опасности, жертвами которых пали Нерон и Домициан, и как ни выделялся для него Антонин своими добродетелями, двор, окружавший последнего, был в его глазах лишь повторением двора Филиппа, Креза, всех других Цезарей (10, XXVII).

Была ли в глазах его республика высшей формой по сравнению с монархией? По общему смыслу «Размышлений» можно думать, что самое различие этих форм не представлялось ему особенно существенным. Монархия оправдывается, когда монарх видит в себе вождя людей и в то же время человека: Марк Аврелий предпочитает сравнивать его не с пастухом – это предполагало бы притязание на высшую породу, – а с бараном или быком, которые идут впереди стада.

Практически это сказывалось и в постоянном стремлении императора хранить остатки республиканского строя. Он усердно посещал заседания Сената и оставался там, пока консул не произносил обычной формулы: «Nihil vos moramur, patres conscripti»[8], закрывавшей заседание. Конечно, это были лишь символические акты, не способные изменить того, что для самых упорных республиканцев стало очевидной политической реальностью. Речь могла идти в конце концов лишь о том, в какую сторону направится деятельность государства, приводимого в движение единоличной волей.

[3] Verus – истинный, правдивый; verissimus – правдивейший (лат.).
[4] Отец выдающийся, сын заурядный (лат.).
[5] «Антимакиавелли» (фр.) – философское сочинение прусского короля Фридриха II, написанное в 1739–1740 гг.
[6] Светское (лат.).
[7] Духовное (лат.).
[8] «Мы вас больше не задерживаем, отцы-сенаторы» (лат.).