Кусочек жизни (страница 17)
Новороссийск. В пустом чемодане один он, выброшенный мной собственноручно в Одессе кусок сургуча. Надоел. Неужто в целом мире не найдется никого, чтобы проводить меня?
Константинополь.
Веселый разговор:
– Может быть, можно что-нибудь еще продать? Боюсь, что скоро окажемся на дне.
– Господа, не бойтесь. Ведь мы уже на дне. Это и есть дно. Видите, как просто и совсем не страшно. Разломаем этот бублик на четыре части…
– Может быть, у вас что-нибудь найдется?
– У меня флакон из-под духов и вот… кусочек сургуча.
Париж. Берлин. Я совсем забыла о нем. И вот в тревожный день, когда вся душа дрожала, как те висюльки на абажуре, я написала письмо мирового значения (мирового для моего мира, единственного, в котором живет человек и вместе с которым гибнет). Письмо мирового значения надо было запечатать сургучной печатью. И вот первый раз взяла я его в руки, этот бурый комок, взяла не для того, чтобы бросить, а чтобы использовать. Он зашипел на свечке, оплыл черной лавой, и вдруг упала на бумагу ярко-лазурная нежданная капля.
Так странно это было, и для души дрожавшей благословенно, как чудо.
– Так вот ты какой!..
И опять бросила, и опять забыла.
И вот долгая, тяжкая болезнь, больница.
Красные туманы горячки. Круглая голова ласкового тигра без шеи, лежащая на круглом кружевном плато, как усекновенная глава на блюде. Наклоняется надо мной… Ах да – это бывшая квартирная хозяйка фрау… фрау… не помню. Это она в кружевном праздничном воротнике. Она протягивает мне что-то.
– После вашего отъезда, – говорит она, – я нашла в столе вот это. У меня ничто не должно пропадать – я принесла.
Всматриваюсь через колыхающуюся красную мглу – он! Обломок сургуча. Нашел меня, пришел. Столько прожили вместе…
И в эту минуту, в озарении огненной свечи стоявшего у ног моих Архангела Уриила, скорбного ангела смерти, тогда пожалевшего меня, увидела я в этом маленьком корявом кусочке то, что в обычной жизни люди видеть не могут: существо безликое, выражающее обликом нечеловеческим человеческую печаль, заботу, и ласку, и страх за меня, и преданность.
– Сколько прожито вместе!
Кто сказал это? Я? Он? Все равно, друг мой маленький, неживой урод, единственный – иди ко мне!
И вот теперь он ушел. Может быть, и не теперь, а давно, а я только случайно сейчас заметила это…
Народный язык
На днях слышала выражение:
– Он с большим аппетитом улепетывал суп.
Улепетывал. Очевидно, вместо “уплетал”.
Через год, пожалуй, и сама так скажу.
Многие подумают, что, в сущности, жалеть нечего. Что “уплетать” выражение не классическое и речи нашей не украшает. Оно вульгарно, оно “арго”.
Но вот это-то и есть истинная душа языка, его лицо, его вдохновение. Какое бесконечное количество оттенков в этом простом народном языке, какое виртуозное проникновение в психологическую сущность определяемого объекта.
Как определите вы в классических пределах некрасивое лицо? Вы так и скажете: “Лицо его было некрасиво” – и потом замучаетесь в деталях: слишком широкое или слишком длинное, тусклое, багровое, глупое. Долго, сложно, запутанно и неудачно.
Народный язык говорит ясно. Некрасивое лицо – это либо “рыло”, либо “харя”, либо “рожа”, либо “морда”. И здесь вам уже не понадобятся бесконечные прилагательные. Разве одно, а то и ни одного не нужно.
“Харя” значит на старом нашем языке святочная маска. Маски эти всегда были страшные, зловещие, пугали.
“Харя” широкая, скуластая, с распяленным ртом, бледная, косая. “Рожа” – наоборот – красная, масляная, улыбается, здоровая. “Харя” – нежить и страх. “Рожа” – жизнь беспечная.
“Рыло”, конечно, унылое (от слова “рыть”, у свиньи рыло), глаза вниз.
“Морда” – физиономия нейтрально животная, не слишком круг-лая, но и отнюдь не длинная, рот набок, довольно добродушная и безвредная.
“Рожа” живет в провинции, любит поврать, рассказывает анекдоты, охотно женится, устраивает спектакли.
“Харя” может вдохновляться и декламировать Бодлера. Влюбляется трагически, отказывается от дуэли, из принципа, ненавидит новые танцы.
“Рожа” любит выпить. “Харя” напивается жестоко. “Рожа” легкомысленно. “Харя” хандра, любит уличить и резать правду-матку. Что касается “рыла”, то оно более всего склонно к критике: роет, роет, копает, доискивается корней. “Рыло” уныло и трусливо, боится будущего, говорит: “Ауспиции тревожны”. Оно очень самолюбиво и мстительно. “Харя” раздует бледные ноздри и уничтожит врага. У “хари” натура бурная. “Рыло” мстит исподтишка. “Харя” – Отелло, “рыло” – Яго.
“Морда” ничтожнее всех. “Морда” – коровья, овечья, волчья. На ней простой звериный (не зверский) отпечаток. “Морда” – человек средний, компании никогда не испортит, но и не выдвинется ничем.
Русская душа, хорошо чувствующая родной язык, никогда не ошибется в этой классификации и, не задумываясь, инстинктивно, всегда отметит подходящим словом. Иностранец разберется с трудом. Ему все эти лице-распределения будут казаться бранными и только, и, владея русским языком, он спокойно назовет типичнейшее рыло рожей и будет думать, что прав.
Так же тонко классифицирует русский человек и интеллект ближнего своего. Какие виртуозные нюансы придумал он для определения разряда и качества человеческой глупости!
Слово “дурак” – действительно грубое, нейтральное слово, и, потому что грубо, действительно может показаться ругательным. Сказал “дурак” и отделался. Нет, русский человек любовно и пристально изучил своих дураков и в одном слове определит не только окраску глупости данного субъекта, но даже внешний вид его, так как, конечно, содержимое отражается на содержащем, сквозит, просвечивает.
Возьмем наиболее распространенные слова: болван, дурень, оболтус. Я не говорю о слове “идиот”, которое не русское и обозначает просто болезненное состояние мозга.
Итак – “болван”. Слово это происхождения божественного, так как именем этим назывались в древности наши идолы. Болван и отмечает идольскую статуарность данного дурака. Болван – это именно тот, которому “хоть кол на голове теши”. Тупостью, равнодушием, упорством болван доводит до бешенства. Это самый раздражающий тип дурака. “Дурень” добродушен, весел, сам знает, что не умен и сам над собой посмеивается. Дурня любят и говорят любовно:
– Экка дурень!
Болван озлобляет, и самое слово это произносится сердито, определенно негодующей интонацией. Дурню прощают эту его особенность – болвана укоряют. Внешне – дурень худощавый, длиннолицый, с лукавым глазком.
“Болван” плотный, безнадежно крепкий.
“Оболтус” – человек молодой, скорее всего учащийся и, вернее, выгнанный из учебного заведения. Оболтусы часто готовятся куда-то поступать, и всегда у них на носу экзамены. Оболтус высок ростом, с короткими штанами. Он грубит родителям, опаздывает к обеду. Очень часто у оболтуса к всеобщему удивлению оказывается талант. Именно из них часто выходят музыканты, поэты и актеры. Музыканту и актеру специального ума не надо, а поэт даже “должен быть, прости господи, глуп” (долгом этим, между прочим, часто злоупотребляют). Критиков среди них не встречается, потому что критик, в противовес поэту, должен быть, прости господи, умен и образован.
Оболтус, пожалуй, и не очень глуп, он только ничего не понимает в обыденной жизни: не понимает времени, всегда опаздывает, всегда всем неудобен, говорит то, о чем надо бы помолчать, ленив. Когда какие-нибудь семейные хлопоты, спешка, от оболтуса помощи не жди. Он пойдет куда-нибудь во двор и будет безмятежно стругать ножом палочку – черт его знает для чего.
У оболтуса может быть интересное будущее в искусстве. Из болванов иногда выходят профессора. Дурень ни на что не годится, зато всегда приятен и доброжелателен.
Как видите, спутать эти разновидности никак нельзя. И видите сами, сколько понадобилось усилий для определения типов, которые народный язык, яркий и меткий, характеризует одним словом.
К Востоку
К пальмам? К верблюдам? К муэдзинам и минаретам? Почти, но не совсем. Просто к востоку от Парижа – в Варшаву.
Есть страшный сквозной поезд – Париж – Москва, о котором ходят легенды как о Летучем Голландце. Говорят, что едут в этом поезде под легким буржуазным гримом самые страшные большевики, везут в блиндированных чемоданах из Москвы пропаганду, из Парижа шелковые чулки. Поезд летит, изрыгая черный дым, а внутри большевики ведут свою линию: шпионят, доносят, заманивают и губят.
Среди них, говорят, есть и женщины. Они все шпионки на большом жалованье. Завоевывают красотой. За каждую завлеченную голову получают премию. Возят во все стороны шелковые чулки и очень опасны.
Так вот на этом поезде я не поехала, а поехала на дневном. До Берлина от него флюид нормальный, после Берлина – с дымом мирового пожара.
Прежде всего все молчат. Разговаривала только честная польская семья, ехавшая на родину. Самый младший член этой семьи, переваливаясь на мягких трехлетних ногах, ходил по коридору, заглядывал в открытые двери купе, заводил ребячьи разговоры про какого-то кота и ложку. Молчаливые фигуры высоко поднимали воротники и испуганно, по-лошадиному, косили глазом. По новым сапогам и европейски выутюженным новым недорожным платьям видно было, что перевалят за вторую границу (надели на себя новое, чтобы не платить пошлин). Это-то не беда – все так ездим, а вот что касается молчания – оно жутко. Молчание это уже отметил один из побывавших в России французов. И его оно смутило и заставило кое о чем призадуматься.
Со мною в купе оказалась молодая немка. Когда проверяли ее билет, выяснилось, что едет в Россию.
Немка простоватая, такие бывали у нас бонны: на лбу кудряшка, ноги деревянные, носик засморканный. Закуталась в вязаный платок, молчит.
Зачем, думаю, ехать такой немке в Россию?
Спрашиваю с любезной миной:
– Вы в Россию едете?
Немка совсем перепугалась от страха, притворилась мертвой, как охотник, когда медведь завалит. Охотники уверяют, что это лучший способ, так как медведи мертвого не трогают.
Но на этот раз медведь не отстал и пошел немку поворачивать.
– Из окна дует? Хотите, закроем?
Мычит что-то.
Как от нее раздобыть языка?
Протянула ей коробку с шоколадом. И вдруг немка отмякла, задребезжала всем телом и показала четыре разноцветных зуба: серый, желтый, зеленый и золотой.
Она была моя!
И я воспользовалась доверием женщины: немка ехала в Россию, куда ее выписал поступивший туда на службу муж. Он уже более года в России и давно ее звал, но она боялась ехать, потому что у нее есть шуба.
Я подумала, что я ее плохо поняла.
– У вас нет шубы? Вы боитесь морозов?
– Нет, у меня есть шуба, и я боюсь не морозов.
Что за ерунда!
– Я не особенно хорошо говорю по-немецки, не правда ли?
– Да, я это слышу, – любезно согласилась она.
Вспомнились наши милые парижане, для которых всякий иностранец великолепно говорит по-французски.
– Но все-таки, чего же вы боялись?
Немка краснеет, как бурак, и смотрит на меня недоверчиво.
– Я больше ничего не боюсь. Франц написал, что меня не будут даже расстреливать. Я очень довольна и еду.
Покладистая моя немка. Немного ей нужно.
Прохожу по коридору. Весь вагон молчит. Ноги вытянули, смотрят на новые сапоги, уткнули носы в новые шарфы, распялили руки в новых перчатках и молчат.
Если это называется пропагандой коммунистических идей, то способ избран довольно странный. Или эти молчальники – просто тихие граждане СССР, набитые шелковыми чулками?
Варшава.
– Носильщик! – кричу я. Не знаю, как по-польски.
– Пожалуйте-с, – отвечает спокойно бородач. – Вам, барыня, извозчика?
“Барыня”! “Извозчика”! Слова из далекой жизни, из затонувшей Атлантиды. Точно старую книгу читаю или сижу в парижском партере на гастролях Художественного театра.