Книга мёртвых (страница 3)
– Да давным-давно развелись. Он с матерью живет, недалеко тут от нас, внука воспитывает.
– Внука?
– Ну да… Ты уезжал, у него уж сыну было лет десять. У сына тоже не заладилось с женой, внук хороший, Димочка, больше с Колькой и с прабабушкой живет. Колька к нам часто заходит. Вот, правда, что-то давно не был. Как раз бутылку оставил водки. «Пусть, говорит, стоит, Эдик приедет, выпьем».
– А что он делает, где работает? Он же на саксофоне играть учился, музыкантом стать хотел.
– Реставратором работает, церкви реставрирует, – сказала мать. Подумала. – Во всяком случае, так говорит.
– Думаю, врет, – сказал отец, входя на кухню. – Баланс подводите? Думаю, врет для солидности. Нам. Так как ты у нас знаменитым стал. Мы его тут в нашем районе случайно летом видели. Идет, ведра с краской несет, и рядом такая же рабочая братия тащит материалы. А какой-то чисто одетый на них прикрикивал. Разнорабочим, думаю, трудится. Он нас увидел. Но отвернулся немедленно. Ну, мы с матерью не стали его окликать, не хотели в краску вгонять.
На следующий день было воскресенье. Я попросил мать позвонить Кольке. Я ни с кем не повидался, не хотел, но вот с ним решил увидеться. Что из этого вышло, о том есть сцена в книге «Иностранец в смутное время». Вышло, что к телефону подошла его мать, почтальонша: она сказала, что Колька умер, погиб, упал с лесов. Случилось это 9 декабря 1989 года, именно в день, когда я прилетел в Шереметьево, в Москву, после пятнадцати лет отсутствия в России.
Мать Кольки считала, что его столкнули с лесов. Там работали и зэки, кому-то он чем-то досадил, и вот отомстили.
Моя мать была в ужасе. И терзала себя за то, что отказала Кольке в глотке водки:
– Он бутылку принес, а я его коньяком угостила, у нас немножко оставалось. Бутылку «Пшеничной», он сказал, «тетя Рая, выпьем, когда Эдик приедет. Вы ее в шкаф поставьте». Я поставила. А когда уходил, уже в дверях говорит: «Тетя Рая, Раиса Федоровна, выпить еще хочется, налейте мне сто грамм, а бутылку я другую куплю». Я ему отказала, сказала: «Хватит тебе, Николай». Он и ушел, смущенный. Надо было налить ему сто грамм, но кто же знал, что это его последний был к нам приход.
Грустная судьба. Теоретически Колька мог бы стать Джоном Ленноном каким-нибудь. Он знал всю музыку того времени. Рассказывал мне об Элвисе Пресли, Гленне Миллере. А получилось, что лысый, бородатый чернорабочий упал с лесов.
«Радость-страданье – одно…»
Летом 1971 года, влюбленный в Елену Щапову, счастливый, я написал поэмы «Русское» и «Золотой век». «Золотой век» назван в издании «Ардиса» «идиллией», что как нельзя более соответствует моему тогдашнему состоянию. Персонажи идиллии – мои друзья и близкие люди тех лет. Многие уже умерли. Умерли Сапгир, Холин, Губанов, Гера Туревич, Иосиф Бродский, Цыферов (раньше всех, чуть ли не в 1972 году), Василий Ситников (пару лет назад в Америке, всеми забытый). Умер Игорь Ворошилов. И умерла Анна Рубинштейн, моя первая жена. Вот как, влюбленный в новую, другую, я пишу о ней в «Золотом веке», добрый и к ней, потому что мне было тогда хорошо:
Анна Рубинштейн сидела на садовой скамейке, толстая, красивая и веселая. По обе стороны ее сидели два юноши совсем незрелого вида. У них были рубашечки в полоску. Волосы у них блестели. Брюки широко расходились в стороны. Оба не сводили с нее глаз.
Это ретроспектива в прошлое; может быть, это я сам и Толя Шулик в Харькове сидим с нею в парке Шевченко. На самом деле «красивая и веселая» многие годы провела в психиатрических клиниках. С 18-летнего возраста она получила инвалидность «по шизе», как она говорила, ученые же доктора называли ее недуг «маниакально-депрессивный психоз, частичная шизофрения». Диагноз, я полагаю, абсолютно неверен, потому что тот период, который мы с ней прожили с 1965 по 1970 год, был одним ровным, вполне веселым, хотя и бедным, циклом, и только осенью 1970 года она вдруг сдала. Однажды, сидя в «нашей» с нею комнате, на Красных воротах, в старом доме рядом со сталинской высоткой (по совпадению я поселился там в 1994 году в мастерской Кати Леонович, поселился ненадолго опять с Наташей Медведевой и тоже накануне конца, разрыва). Сидя за столом вечером, мы поужинали. Анна вдруг свистящим шепотом сказала, глядя на меня с вызовом: «Я знаю, ты хочешь меня убить!» – «Ты что, Анна, ты что говоришь такое!» – озлился я, но, всмотревшись в ее фиалковые глаза, остановился. Глаза были абсолютно безумны.
Шесть лет она была мне подругой, женой, «партнером по бизнесу выживания», человечеством, духовником, недотепой, неорганизованным элементом, чтобы воспитывать. Все шесть лет я одновременно и гордился ею, и стеснялся ее… Гордился, потому что седая, крупная, взрослая, она сообщала серьезность моему существованию. Я был с виду совсем мальчишкой, соплей зеленой, казалось, меня можно было переломить об колено. Когда мы познакомились, мне был 21, а ей 27. У моих сверстников если и были подружки, то глупые девочки, их сверстницы, молчаливо глядевшие открывши рот на своих спутников жизни – поэтов, художников – с обожанием. Экзотическая личность, Анна могла высмеять любого зарвавшегося «гения», язык у нее был острый, ярко-фиолетовые глаза беспощадно видели насквозь. Приглашая меня, некоторые мои знакомые просили: «Только приходи, пожалуйста, без Анны… Ты понимаешь, она, ну, с ней тяжело… Она людям хамит; пообщавшись с ней, человек ходит как оплеванный». В трамвае, бегающем от Преображенки на Открытое шоссе, хмурые паханы вставали, уступая ей место. Чем более, как говорят, «морда просила кирпича» у такого бандюги, с тем большим уважением предоставлялось место. Кого они в ней видели? Слегка курносый нос, эти глаза, большой зад – кого они в ней видели? Праматерь Еву? На еврейку она редко бывала похожа. Обычно становилась похожа, попадая в психбольницу.
Я ходил с нею повсюду вместе очень много, так много и часто, как ни с одной из своих жен. Может быть, потому что, как я уже перечислил, была она мне и подругой, и партнером по бизнесу выживания, и многое другое.
Начнем с партнера по бизнесу выживания. Вот как это выглядело. В каком-то окраинном магазине Анна нашла очень толстый, набивной, цветами, чешский ситец. Мы стали закупать его небольшими партиями, и я изготовлял из него простые квадратные сумки с двумя ручками. В ручки вставлялась внутрь для крепости и жесткости тесьма. Нашив десяток сумок на подольской верной зеленой машинке, мы с Анной отправлялись в ГУМ, я со всей партией оставался на улице, Анна же, взяв пару изделий, шла продавать их. Мою продукцию охотно брали. Модель мы скопировали с попавшей Анне в руки, бог весть как, иностранной сумки. Расходы на одно изделие составляли 1 рубль 15 копеек, а продавали мы его за три. К сожалению, деньги у нас не держались, но мы были самостоятельной единицей и оплачивали свои временные прибежища в коммуналках. Обычно 30 рублей в месяц. Прибежища менялись часто: с Открытого шоссе нас согнал КГБ. Соседи, медсестра Нина и инженер Дима, проведя бессонную ночь, все же наутро поведали нам, что приходили двое в штатском, просили Нину и Диму вынимать из общего мусорного ведра все мои бумаги и копирку и вообще докладывать обо мне. «Вы стоите на очереди на квартиру у вас на заводе, между прочим? – спросили штатские. – В наших силах убыстрить вашу очередь или замедлить ее». «Вы хорошие люди, – сказали нам Нина и Дима, – мы решили вам признаться». В 15 минут тогда «хорошие люди» сложили свои вещи, взяли две машинки, Анна поймала такси, и мы отбыли. Несколько дней провели у кого-то (обычно это были: Кушер, Лозин или Алейников), пока Анна не нашла на Банном переулке комнату. Она была в этом незаменима: умела подойти к «хозяйкам» и «хозяевам», никому в голову не могло прийти, что у седой глазастой женщины юный муж и безбашенные, как сейчас говорят, друзья. На Банном же помещалась прямо на улице квартирная стихийная биржа. И до сих пор, кажется, существует. Мои родители с 1968 года стали высылать мне 25 рублей в месяц на Главпочтамт до востребования. На меня сейчас вдруг нахлынула волна теплой благодарности к родителям, не разделявшим никогда ни моих культурных убеждений, ни тем паче политических, вообще ахавшим от ужаса перед моей жизнью во все времена. Эти 25 рублей ой как пригождались! Но мы с Анной не были беспомощными тюхами и, если бы ставили обывательские цели, я думаю, преуспели бы быстрее и лучше других. Я шил, научился этому сам, мог сшить и пиджак, и брюки, мог бы стать Славой Зайцевым… (А что? Легко!) – вкус у меня был, умение было. Желания не было посвящать этому жизнь. Я ограничивался минимальным заработком, дабы писать стихи. Тогда я писал стихи. Анна тоже была девушка хоть и задумчивая и глубокая, как бездна, но пропадать мы не умели.
Характерный эпизод. Утро 22 февраля 1968 года. Мой день рождения. Просыпаемся в комнате – на Казарменном переулке. В окне: срубы, бревна, зима, Россия XVI века в окне. Встали: денег нет. «Твой день рождения, Эд! Что делать будем?» – «Да и черт с ним! – сказал я. – Кто-нибудь из ребят придет, что-нибудь принесет». – «А я хотела, чтоб мы вместе отпраздновали, куда-нибудь пошли… слушай, давай я займу у Людмилы (наша квартирная хозяйка. Трое детей, муж алкоголик – подсобный рабочий продовольственного магазина, бывший директор техникума. Занимал комнату против нашей), пойдем в ЦУМ, может, что выбросили…»
Заняли 15 рублей. Пошли. В ЦУМе «выбросили» красивые варежки. Отстояли очередь, взяли по две пары по 3 рубля. Пошли в ГУМ, продали по 8 рублей. Вернулись, опять отстояли в очереди, опять купили четыре пары. К темноте у нас было в кармане около 50 рублей. Отделив пятнадцать для Людмилы плюс пару варежек ей в подарок, пошли в ресторан. Впоследствии Анна достигла куда большего в области спекуляции, наивысшим ее достижением была покупка и продажа вместе с ее подружкой Аллой Воробьевской шуб. Да-да. Она стала спекулировать шубами. Правда, деньги она умудрялась прогуливать.
Выглядели мы тогда так. Анна: пальто цвета темной вишни, буклированное, на ватине, со светлым меховым воротником. Совместная работа Стеллы Соколовской, племянницы Анны, и моя. На голове – капор, сшитый из теплого шарфа: голубые, розовые, фиолетовые полосы. На ногах меховые коричневые сапоги, щеки цвета красного кирпича. Я, ее спутник: пальто ратиновое черное, однобортное, из того же ратина аэродромная кепка на голове, сапоги американские армейские – остаток былой харьковской роскоши. Такая вот пара завоевателей Москвы.
«Анютка», «Анютелла» – так она себя называла, еще «блудная дочь еврейского народа». Я полагаю, я был для нее спасением, стабилизирующим фактором, дисциплинирующей силой, Мужчиной, сильным мужем. Как утверждают все знавшие ее и меня современники – она меня боялась. Ну, как боялась – я вносил в ее жизнь строй, смысл, был ее личным вождем. Создавал порядок в ее жизни. Сама-то она была без руля и ветрил. Потому она боялась потерять этот смысл и строй. Я на нее прикрикивал.
Жизнь ее вкратце такова. Она из умной еврейской семьи. Отец Моисей – директор НИИ, правда, рано умер; тетка – профессорша, заправляла химией на Украине и была репрессирована. Брат отца (его Анна ненавидела) – академик. Мать Циля Яковлевна (от нее у Анны наследственная «шиза») работала когда-то в научной библиотеке. Когда мы познакомились и я стал жить с Анной в соседней комнате, Циля Яковлевна запомнилась мне сидящей у зеркала с распущенными снежно-белыми волосами, курящей папиросу. На выпускном вечере в гимназии Циля Яковлевна декламировала стихотворение «Девушка пела в церковном хоре…». Прожив 57 лет, я оцениваю это стихотворение Блока как очень страшное. Девушка пела о всех, ушедших в море, пела, что все вернутся, все будет хорошо. Все верили. Но Блок заканчивает:
И только высоко, у царских врат,
Причастный тайнам, – плакал ребенок
О том, что никто не придет назад.
Страшно. Никто. На самом деле не придет.