Тайга далёкая (страница 6)

Страница 6

Казалось, эта ночь будет длиться бесконечно. Костер горел, горел. Он, то становился ярче, живее, когда в него подкладывались свежие дрова, то замирал, но греть не переставал, так много там накопилось тепла. Дрова на костер Толяныч не просто подкладывал в беспорядке, нет, он их складывал туда непременно «колодцем»: несколько полешек вдоль, несколько поперек, и снова вдоль. Объяснял, при этом, что так от костра пользы больше.

– Наконец, я увидел небо, хоть и мельком, хоть и кусочками. Меня повезли, как было сказано, к месту исполнения. Уже потом, через трое суток болтанки в вагоне, дошли слухи, что подъезжаем к Иркутску. Я уже знал, что Иркутская крытка (по-простому сказать: тюрьма), одна из трех, где приводятся в исполнение такие приговоры, как у меня. Ноги отказывались идти. Не потому, что я не хотел, а просто сами отказались, сделались ватными, чужими, неуправляемыми. Конвоиры волоком вытащили меня из вагона и закинули в «автозак». Делали они это легко, и, как показалось, привычно, видимо, я был таким не первый. Ох ты, Боженьки…. Как же мне было лихо. Как же не мил казался белый свет.

Я, наконец, не выдержал и произнес, каким-то чужим, деревянным языком и незнакомым мне голосом:

– Может быть, хватит уже. Хватит себя мучить. Зачем вы все это вспоминаете и бередите себе душу?

Толяныч торопливо вскинулся, словно удивился моим словам, заслонился руками и заговорил, заговорил:

– Нет! Нет, что вы! Я обязательно должен вам рассказать, непременно рассказать. Ведь вы же не знаете. Вы не можете знать …. Вот к примеру….

Толяныч сбивался, торопился, но видя, что я снова молчу, слушаю, начинал успокаиваться и рассказ его входил в нормальные берега, если эти берега вообще можно каким-то образом считать нормальными.

– Поселили меня в отдельную камеру. Как сказал: поселили. Словно предоставили комнату в общаге, чтобы жить. Жить! Камера была крохотной каморкой, с отхожим местом в ногах и нары. Нары. О них непременно надо рассказать отдельно. Это специальные нары для смертников. Они сделаны специально для камеры смертников, и представляют собой ложе, вырубленное из цельного дерева. Не сколоченное из досок, которые можно расшатать и разобрать, потом придумать что-нибудь и убить себя, хоть обломком той же доски, а именно из цельного дерева. Причем, дерево специальной породы, очень крепкое, лиственница, или дуб. Чтобы и щепочку не оторвать. Ложе вырублено по фигуре лежащего на спине человека. Только так. Уже на боку лежать неудобно и невозможно, а тем более, невозможно принять позу эмбриона, то есть, свернуться «калачиком». Ведь люди, да и животные все, когда им плохо, принимают позу эмбриона, именно ту позу, в которой они находились в утробе матери, когда были под ее защитой, под ее покровительством. Так вот, эти нары были сделаны специально так, чтобы смертник не мог свернуться и, хоть бы в мыслях, уйти под защиту матери. Уступы для плечей были грубо вытесаны, уступ для головы…. Но все это отшлифовано до блеска, что я понял: множество народу здесь уже лежало до меня, множество. И, уж, ни дерюжки какой, не было, – голое дерево. Ни одеяльца. Есть на тебе полосатая роба, вот и довольствуйся, хоть под себя стели, если мягко любишь, хоть сверху укрывайся. То же самое можно сказать и о пайке. Кормить стали один раз в день (как сказал: кормить). Давали примерно четверть кружки воды и маленький кусочек хлеба. Да и не хлеб это был, клейстер какой-то, разве, что запахом чуть напоминал хлеб. Но съедался до крошки. Я в первые дни даже спрашивал добавочки, совсем оголодал, но мне не давали. Отвечали спокойно, даже с какой-то лаской в голосе: «потерпи, милок, потерпи, теперь уж недолго». А еще в этой тюрьме поражала и напрягала тишина. Такая тишина стояла, просто могильная, никто слова громкого не произносит, будто и нет вовсе никого, кроме меня, никто не брякнет кружкой за весь день. Даже коридорные, – надзиратели, – чувствую, что проходит мимо, а его и не слышно. А однажды ночью крик.… Такой истошный крик, волосы дыбом поднялись. А он воет и воет, только и можно разобрать: не-е-е-т! Не хочу-у-у! Не-е-ет! А-а-а-а-а! Понятно, что по коридору волокут кого-то. Так с криком и утащили. Какой там сон. А под утро коридорный из конца в конец прошел и тихонько объявил: «исполнено». Тихонько так, почти шепотом. Но все услышали, все. И всем стало еще страшней, еще тише стало в тюрьме. Крики такие ночные раздавались не часто. Как уж там «они» выбирали назначенный день, а вернее ночь, потому что исполнение всегда ночью проводилось, даже и не понятно. Но как-то выбирали, назначали. И, уж не спалось теперь ночами. Брякнет где-то в ночном коридоре засов и такой ужас подкатывает. А еще хуже, когда удается услышать, как несколько конвойных почти крадучись идут. Идут, идут, и где они остановятся, у чьей камеры, чья очередь подошла…. Постепенно я угасал. Как вот этот костер. Перестань в него дрова подкладывать, он станет угасать. Прогорит весь, покроется пеплом, золой возьмется, свету от него не станет, и тепла. Если золу разгрести, там еще можно найти жар, даже огонь возгорится, если полено сухое туда положить. А если не разгребать, он так и остынет. Остынет, а по весне травой возьмется. Так и я, почти перестал бояться ночных криков, шагов, бряканья засовов. И еды мне стало хватать, я даже делился хлебом с маленькой мышкой, приходившей ко мне каждую ночь. И к колоде я уже привык, будто для меня она и была вырублена, спал только на спине, и не жесткая она вовсе, а по длине так она словно специально под меня готовилась: плечами чуть упираешься и пятками. Вот ведь как человек устроен, так неудобна была эта колода по первости, и так ловко в ней стало лежать теперь, даже рост скорректировался именно под размер, под шаблон. И думал я, что кончились мои страхи, уж возомнил себе, что не смогут «они» больше напугать меня. Никак не смогут. Ан нет, ошибся. Еще как напугали. И теперь еще помню, через столько лет, какой ужас обуял меня, когда не ждано, не гадано, днем пришли за мной…. Днем! Видел только, что в дверях распахнутых два конвоира теснятся, а за ними штатские. Впал я тогда в истерику: валялся в ногах и выл, просил простить и взывал к справедливости, ведь день, день! И жить еще можно до самой ночи! Что не честно это, другим позволять жить так долго, так долго, до самой ночи жить, а меня днем исполнять. Нет! Нет! Не положено днем. Поднялась суматоха, я сопротивлялся, как мог, но что я мог, коль и на ногах-то еле держался.

Я сам стал опасаться за своего рассказчика: как бы и вправду с ним какая лихоманка не приключилась, уж больно дикие страсти он про себя рассказывает. Да возможно ли такое вытерпеть? Сна у меня ни в одном глазу не было, хоть и понимал каким-то чутьем, что ночь уж далеко на вторую половину перевалила. А он, рассказчик мой, продолжал тем временем держать меня в страшном напряжении.

– Очнулся я, пришел в себя, в какой-то комнате, ужасно светлой, от света яркого резало глаза, хоть и было в той комнате всего одно окно. Комната казалась огромной, ужасно просторной. Это после моей крохотной камеры. Я лежал на какой-то заправленной темным, синим одеялом кровати, головой на мягкой, белой подушке. Женщина, в белом же, ярком халате, прикладывала мокрую тряпицу к моему лбу, щекам, заглядывала мне в глаза. Подумалось, что уже исполнили приговор, и теперь проверяют: все ли получилось. Даже мелькнула мысль, что надо притвориться, что мертвый. Вдруг просто выкинут, а я выжду, когда все уйдут, и убегу.

– Да он очнулся,– сказала женщина.

– От стола привстал и приблизился молодой мужик, в гражданском. У меня мелькнула мысль, что вот, теперь будет добивать…. Прикрыл глаза.

На носилках меня перенесли в «больничку», так назывался тюремный лазарет, сам я уже не мог подняться на ноги. Может такое случилось от сильного переживания, а может просто от слабости всего организма. Да я и сам прекрасно понимаю: зачем кормить осужденного, если его не сегодня, так завтра пустят в расход, как принято говорить в тех стенах – «исполнят». Вот и не кормили. Кто же знал, что найдется молодой, привередливый юрист, раскопавший в моем деле грубое нарушение. Дело все оказалось в том, что преступление-то я совершил еще в то время, когда не был совершеннолетним. Уже потом, когда меня арестовали, даже еще и следствие-то толком не началось, тогда мне только исполнилось восемнадцать. А судили-то меня как взрослого, и приговор определили как взрослому. И уже чуть-чуть не расстреляли. Совсем чуточка оставалась.

Костер, от долгого горения, от полноценного подкладывания дров, раздобрел большой кучей малиновых углей. Жар валил от этой кучи, и приходилось отсаживаться, отодвигаться все дальше. А Толяныч снова и снова подкладывал дров. Он и сам светился, как те угли, радовался, что ему так здорово повезло в жизни. И было непонятно: он радуется, что его не успели расстрелять, или радуется, что наконец-то он смог рассказать свою историю живому человеку.

– В больничке-то меня откормили, вот уж откормили. Еще и уколы какие-то ставили. Адвокат приходил часто, тот самый мужик, на которого я тогда подумал, что он меня добить хочет. Он и рассказал, что в газете про меня написали, что общественность поднялась, что собрание колхозники провели и в Райком партии делегацию отправляли. Так что снова меня судили и, как несовершеннолетнему, на момент совершения преступления, по полной программе определили десять лет строгого режима. А к тому времени я уже почти два года отбыл, так что оставалось мне совсем ерунда. Сразу после того суда, как только попал в камеру, меня и перекрестили. В том смысле, что дали новое имя. И не имя вовсе, так, кличка, но велели отзываться только на неё. С тех пор я перестал быть Иваном, а стал Анатоличем. У старшого в камере, который меня перекрещивал, не хватило фантазии, чтобы придумать какое-то другое имя, назвал так, Анатоличем, и велел носить до конца жизни, чтобы «они» потеряли меня в толпе людей и уж ни какими бедами больше не нагружали. Так и живу, с новым, не то именем, не то кличкой. Да и ладно, лишь бы не трогали меня, лишь бы забыли. И место себе выбрал подальше от людей, здесь вот, на кордоне. Только охотников и вижу, только с ними и общаюсь. Да ведь охотники-то совсем другие, чем «те». Совсем другие, настоящие. Хорошие люди, охотники-то.

Звезды над нашим костром, будто слегка поблекли, будто размылись молочным светом. Уж не рассвет ли близко? Да вряд ли. Наверное, легкая пелена молодого облачка наплыла, накинулась на них, оттого они и поблекли. Вот пролетит облачная пелена, и снова засияют, снова ярко заблестят радостные, торжественные звезды. А костер постепенно угаснет и остынет.

            Беги…

– Красиво кругом! Так красиво! Просторы…

Там дальше, за увалами, начинаются низины, – пологие, чашеобразные болота. В сырые, дождливые годы в них появляется вода, и, даже стоит там до самой осени, превращаясь позднее в узорчатый лёд, из которого местами торчат окоченевшие водоросли. По краям таких низин-болот вытягивается камыш, он ласково прикасается, когда пробираешься по нему, гладит.

– В другую сторону, через степь, – начинается лес. Правда он не сплошной, – отдельными колками, но в этом и прелесть. Деревья высокие, стремительные, – всегда шумят. Даже когда совсем нет ветра, они тихонько шепчутся между собой, – секретничают. Их всегда жалко: всю жизнь стоят на одном месте.

– На образовавшихся между колками полянах растёт очень много вкусной, лесной травки. Приятно бродить по таким полянам в утренние, росные часы. А когда солнышко поднимается выше и роса быстро подсыхает, можно устроиться где-то на краю леса и отдохнуть, подремать.

– За эти годы я хорошо изучила все окрестные леса и болота. Я знаю, где можно надёжно спрятаться, чтобы тебя не заметили, знаю, где надо быстро бежать, чтобы тебя не догнали. Знаю, где переплыть не широкое болотное плёсо и выбраться на лабзу, – там можно спасаться несколько дней, пока опасность совсем не минует