Жизнь – сапожок непарный. Книга вторая. На фоне звёзд и страха (страница 5)
* * *
В конце лета Александра Фёдоровна устроилась работать библиотекарем в один из подмосковных пионерских лагерей. Попытки в любом качестве пристроить и меня разбивались, как и прежде, о нелегальное проживание в Москве и паспортную рогатку.
– На несколько дней приедешь ко мне погостить, – отвоевала наше «вдвоём» мать Бориса. – Я сказала: ко мне приедет невестка…
Внутри всё было натянуто. Как я справлюсь со своими «честно-нечестно» при ответе на вопрос о её сыне, который – я это понимала – непременно будет задан, когда мы окажемся с ней вдвоём?
Автобус, в котором я ехала в Одинцово, неожиданно остановили двое милиционеров. Проверка документов грозила высылкой из столицы в двадцать четыре часа, могла поставить под удар Александру Фёдоровну. Я только делала вид, что храбро переношу нелегальщину, а сейчас кто-то из пассажиров даже спросил меня: «Дать валидол?» Милиционеры же всего-навсего указали водителю, как объехать опасный участок пути: взрывали стоявшую у дороги облупленную, грязно-белого цвета церковь семнадцатого века. Не справляясь со стойкостью стен, динамит только оставлял выбоины.
– Темнота, – ворчал водитель, – небось и не ведают, что в прошлые века, когда церковь ставили, в цемент яичный белок подмешивали…
Колокола со звонницы давным-давно были сброшены и переплавлены в промышленное сырьё, а на весёлой поляне вокруг церкви ветер клонил долу живые лиловато-синие колокольчики на тонюсеньких, но крепких ножках.
Пионерлагерь располагался на берегу небольшой речушки. Пригорки. Лесок. Утром звук горна, линейка, россыпь детей… Во время «тихого часа» мы с Александрой Фёдоровной уходили побродить по лугам. Я напряжённо ждала трудного для себя вопроса. Она его задала:
– Скажи, Томочка, ты любишь моего сына?
– …Мы понимаем друг друга, Александра Фёдоровна. С ним интересно. Он умный, верный.
– Я не такого ответа жду от тебя. Сама знаю, что мой сын талантлив и ярок. Я хочу знать, любишь ли ты его.
И я ответила: «Да, люблю». Ответила так потому, что для меня полноправной половиной нежеланного Бориса, имевшего славу донжуана, был растерянный мальчик, которого я губила своим неприятием, а он этого не заслуживал; потому что, услышав, с какой готовностью он выдохнул в Микуни: «Езжай к Ма! Там всё рассудите», – я в первый раз поверила, что он и правда меня любит. И потому ещё, что, ничего не «рассудив», Александра Фёдоровна проявила ко мне доброту в ужасающий по сути момент моей жизни.
Мы сидели на траве у кромки леса. Чем-то я ей всё-таки нравилась. Она провела рукой по моим волосам. Придирчиво оглядела и попросила:
– Попробуй зачеши волосы гладко, назад.
Я причесалась, как ей хотелось.
– Ну, это же совсем другое дело! – обрадованно воскликнула она. – Посмотри, как тебе идёт такая причёска.
«Ничуть она мне не идёт», – думала я. Но как же это всё, однако, странно! Какое удивительное единодушие у нас троих! Каждому хочется что-то подкорректировать, что-то изменить в другом. Когда я ответила Александре Фёдоровне, что люблю её сына, то надеялась, что со временем его любовь перейдёт в дружбу, как-то всё утихнет, сойдёт на нет…
Мою трудовую книжку из Микуни по неуяснённым причинам друзья так и не выручили. Но когда перевели полученную за меня зарплату, я тут же купила билет на поезд до Черновиц. Оттуда – в ответ на моё письмо – пришло настоятельное приглашение от врача Анны Емельяновны Бородиной, с которой мы работали в микуньской поликлинике. Не отягощая дальше своим присутствием семью Бориса, там я могла переждать оставшееся до открытия биржи время.
Глава вторая
Ещё и посадка не закончилась, а на нижней полке купе в поезде Москва—Черновицы (ныне Черновцы), куда мы зашли с Костей и Лидой, уже спал пассажир. Когда только успел заснуть? В сетке над его местом лежала фуражка военного лётчика. На вешалке висел китель.
– Только не опаздывай к началу биржи, – напутствовал Костя. – Там каждый день дорогого стоит. Не более трёх недель! Ясненько?
Биржу я ждала как манну небесную. Опаздывать на её открытие не собиралась, но и о возвращении ранее чем через три недели не помышляла.
Мы уже прощались, когда спавший пассажир открыл глаза, сел, крутанул головой, скидывая с себя наваждение сна, и стал оправдываться, что накануне, перед многочасовым перелётом из Ташкента в Москву, поспать не довелось: потому, мол, его и «скосило».
– Присмотрите тут за нашей родственницей, товарищ полковник, – обратился к нему Костя.
– Не беспокойтесь. Всё будет в порядке, – с готовностью отозвался лётчик.
Вошли и заняли места двое других пассажиров.
Укладываясь спать, как то и положено, я пожелала всем спокойной ночи, на что ташкентский пассажир неожиданно отозвался не слишком понятной двусмысленностью:
– А я вам желаю – беспокойной…
Потуга полковника сострить, достойная «фон солдафона», покоробила. Пожелание же его сбылось в полной мере. Постоянно находясь на людях в доме Бориной Ма, я не давала воли чувствам. А тут все нерешённые проблемы плюс нажитые в Москве долги, с которыми я не видела возможности расплатиться, предстали передо мной во всей неумолимости и схватили за горло. Захлёбываясь слезами, я половину ночи провела в коридоре купейного вагона.
Анна Емельяновна, к которой я сейчас ехала, была человек добрый и замечательный, но за нашими отношениями, как и за отношениями с семьёй Александры Фёдоровны, съеденных вместе пудов соли не значилось. Мы около полутора лет проработали с ней бок о бок в микуньской поликлинике. Когда мне надо было удалить зуб, я попросилась к ней на приём как к зубному врачу. Она ввела мне обезболивающее. Я потеряла сознание. Первое, что я различила, когда очнулась, был её шёпот: «Тамарочка Владиславовна, Тамарочка Владиславовна…» – и белое от страха лицо. Она протирала мне виски нашатырным спиртом. Её искренний испуг за меня и способствовал нашему сближению.
День был уже в разгаре, когда я поднялась после бессонной ночи. В купе – никого. Окно затенено. Постели – аккуратно заправлены. На столике стояли принесённые кем-то со станции цветы. Купе напоминало чистую горницу, по чьей-то прихоти поставленную на колёса и самочинно мчащуюся через пространство. Хотелось, чтобы так всё и длилось до места назначения.
Возвратившийся в купе военный, спросив о чём-то незначащем, стал чинить допрос:
– У вас что-то случилось? Почему такое отчаяние в глазах?
– Ровным счётом ничего. Тем более нет никакого отчаяния.
– Я вас серьёзно спрашиваю… И потом, хотел извиниться за вчерашнюю банальность…
Он представился:
– Меня зовут Василий Иванович. А вас?
Назвалась и я.
– Какое-то несчастье? – упорствовал он.
Его трудно было заподозрить в тонкости, потому на новый заход: «Что всё-таки случилось?» – я ответила, как мне казалось, на уровне его вагонного любопытства:
– Муж бросил.
– Заметное обстоятельство, – согласился он. – Случается, и жёны мужей оставляют. Бывает, потом снова сходятся.
– Возможно.
Жара вынудила открыть окна и двери. Поезд лихо катил. За окном – раздолье. По тропинке, параллельной железнодорожному полотну, с той особой сосредоточенностью, которая обещает честолюбивую натуру, самозабвенно нажимая на педали, мальчик-велосипедист состязался с поездом. Окружающее миролюбие, то, что я никого не обременяю и нахожусь в пути, успокаивало. Хорошо было бы вписаться в эту обыденность, занять в ней собственное место, а я ощущала себя по-прежнему гостьей.
Следующий день был ещё жарче. Ехали уже по Украине. Корпевшие над уборкой зерновых колхозники распрямляли спины, чтобы помахать проходящему поезду. Двое из попутчиков ушли в вагон-ресторан. В открытую дверь заглянул пожилой генерал из соседнего купе. Театрально укорил ташкентского полковника:
– Ишь, оккупант, захватчик! Какие такие байки тут рассказываете? Я небось знаю не меньше. Пригласите?
– Артистка? – спросил он меня, усевшись.
– Нет. Педагог.
– А что преподаёте?
– Литературу.
– О-о! Мой любимый предмет. А украинских поэтов знаете, любите? Побалуйте каким-нибудь отрывочком…
Узнав, что я никогда не видела Киева, генерал предложил домчать до Крещатика на машине, которая будет его встречать. Пообещал: за полчаса стоянки поезда «успеете не только на град глянуть, но и зайтись от восхищения». Василий Иванович с жаром поддержал затею. Киев мне, разумеется, увидеть хотелось; я почти согласилась. Но когда на подъезде к украинской столице один и другой вышли из купе при всех своих регалиях, оповещавших об их принадлежности к верхам военного сословия, я с ощущением фиктивности ситуации сослалась на какое-то «не могу» и от экстравагантной поездки по Киеву – отказалась. Мир этих людей был мне решительно чужд и незнаком.
С перрона киевского вокзала полковник вернулся с ворохом фруктов и снеди. Прибегнув к обходному манёвру, принялся рассказывать о рождении сына, которого ещё не видел, а только сейчас вот едет в Тирасполь к семье. Но спустя какое-то время предпринял очередной раунд атаки:
– Расскажите: что у вас стряслось на самом деле? Честно: что?
Какое-то из «лиц» попутчика не совпадало с расхожим представлением о военном звании.
– Я должна рассказывать вам, что у меня случилось «на самом деле»?
– Разумеется, не должны. Я прошу об этом… Признаться, сам не знаю почему. Но мне как-то надо знать, что с вами приключилось, и всё тут.
Новая обойма его вопросов была уже явным перебором. И в нарушение здравого смысла я с неожиданным вызовом спросила:
– Слышали про пятьдесят восьмую статью? Так вот, я отсидела солидный срок по этой статье. Идёт третий год, как освободилась. Откуда-то и куда-то еду. Работы нет. Дома нет. Вот такая история.
На собеседника я не глядела. Я хорошо знала, что происходит, когда на подобные расспросы следовал прямой, как шомпол, ответ про 58-ю статью. Чаще всего лицо огорошенного собеседника цепенело, будто ему нанесли личное оскорбление, и он тут же устранялся от дальнейших разговоров вообще. Интонация очередного вопроса моего попутчика оказалась ни на что такое не похожа. С неожиданной и неправдоподобной бережностью он произнёс:
– …Как же вы выдюжили такое?.. Как вынесли?.. Прорвались через это – как?
Что это было – сочувствие? Понимание?
– Не знаю, – ответила я обезоруженно.
Он стал расспрашивать: где сидела? С политическими? Или пришлось соприкасаться с уголовниками? На каких работах была? Есть ли семья? И особенно подробно – об отце:
– Отца – в тридцать седьмом? В каком месяце?
– Двадцать третьего ноября.
– А что знаете о его дальнейшей судьбе?
– Было одно письмо в тридцать восьмом году.
– Откуда?
– Из Магадана.
– …А судьба матери? Сестёр? Но вы-то? Вы?..
И тогда спросила я:
– А вы о себе расскажете?
Во время войны он летал на истребителе. Имел на счету не один сбитый самолёт. На третьем году войны немецким «мессершмиттом» был сбит сам. Самолёт рухнул в болото. С переломами, увечьями, он чудом остался жив. Очень хотел отстоять жизнь. Отчаянно боролся за каждый час, за каждый метр, который удавалось проползти. Компаса не было. Выбравшись из трясины, невдалеке услышал немецкую речь. Понял, что находится в окружении немцев, которые периодически прочёсывали лес. Сливался с буреломом, пережидал. От боли и голода терял сознание. Ночами наугад полз и полз к линии фронта.
– Добрались?
– Добрался.
– А затем? Лазарет?
– Нет. Затем – СМЕРШ! Допросы. Проверки… Авиация – это уже потом, изрядное время спустя. Что-то вы со мной неладное творите, Тамара Владиславовна. Я об этом только двум близким людям рассказывал.
– Я тоже мало кому говорю о своём. Никто, правда, вопросами особенно и не донимает.