Собрание повестей и рассказов в одном томе (страница 38)

Страница 38

– Вправду сказать, и любили они его, своего Андрияна, председателя своего, – не давая себе сбиться на насмешку, сказала бабушка. – Каку холеру они в нем находили, а любили. Ну дак он и заступник, и кормилец, и один на всю деревню мужик. Мужиков-то ведь всех подчистую повыбили. Василий ишо ненадолго пришел… дак он пришел, на нем живого места не было… он и году, однако, не пожил?

– Пожил, может, и поболе, да че толку-то? Он с кровати не подымался.

– А этот атаман, ой атаман! Откуль че и бралось?! Они от его, как стрелы, разлетывались, когда он утром разнарядку на работу делал. Манька – туда, Санька – туда, Улита – сюда…

– Ты-то откуль че знаешь?! Ты бывала на них, на разнарядках-то наших? Ты слыхала, какой там крик стоял? «Как стрелы разлетывались». Эти стрелы-то не от него разлетывались, а в него слетывались. С нами воевать было… похлеще, однако, той войны.

– Ну дак, днем воюй, ночью воюй…

– А вот уж про это я не знаю.

Бабушка выразительно покосилась на тетку Улиту.

– А потом посадит их, войску-то свою, на коней… я за три версты у себя слышу: летит Мамай! Ой, спасаться куда-никуда надо – летит Мамай со своей войской! И все в голос ревут. Праздники-то эти были… как их?., новые-то?.. – сованье-то?..

– Какое сованье? – не понимал я.

– Ну, эти-то, бумажки-то в щелки совали, праздник делали…

– Голосованье, что ли? Выборы?

– Ну-ну, выборы. А ящики-то в нашей деревне ставили, тут сельсовет, сюда и народ из остатных деревень собирали. Все едут чином да ладом, и филипповские, и ереминские, и барановские, а этот с топотом, с гиком, с криком налетал. На ребятишек коней не хватало, они опосле отдельной ордой врывались. Но бабы, эти все округ него на конях, все верхами. У тебя, Улита, поди-ка, одно место по сю пору не зажило, без сиделок-то скакали! Сиделок-то на всех не хватало.

– Отвяжись ты!

– Ой, летит, летит! А как не успела затвориться да за огороды убежать – коня на дыбы поставит, он, конь-то, передние ноги за заплот свесит, а сам каким-то хлобыстьем по окошкам пройдется и кричит: «Марья-а!» Они все за ним дурноматом: «Марья-а!» – «Ежели четверть самогонки сей же час криволуцкому народу не представишь – раскатаем твою избенку до бревнышка и тебя по миру пустим». И они тем же макаром.

– И представляла? – спрашивал я.

– А было. Два или три раза было, что представляла. Куды денешься?! Избенку, поди-ка, не раскатают, да ить не отступятся, всю скотину, всю животину до смерти перепугают, опосле ни шерсти, ни молока не дождешься. Вот она сидит тихоня тихоней, а поглядел бы ты тогда на эту тихоню. Глаза горят, волоса трещат, из ушей, из носов дым идет, сама вся напружится, вот-вот оборотится в кого. И все они таки же, нисколь не лучше. Представляла, как не представляла. Жить-то охота.

– Слушай ты ее, – с легкой досадой отмахивалась тетка Улита; воспоминание, пусть и подправленное в чужом пересказе, ее согрело, лицо ее как-то сразу разгладилось и зарделось. – Слушай, она нагородит. Сама за ворота выходила и сама зазывала. А наш, он в праздник разгуляться любил, он коня приворотит…

– Я сама зазывала?

– Да не я же… Я в Аталанке не жила, я к тебе потчеваться заезжала.

– Вытребуете, так и потчуетесь. Со дна Ангары выкричите.

– Кричали-то так, для потехи. А у тебя уже все готово, ты уж с утра ждешь.

– Ишь че! – оборачиваясь ко мне за поддержкой, приахивала бабушка. – У меня семья голодовала, а я на них наготавливала, на всюю ихую рать. Ишь че!

– А ты такая всегда и была.

– Какая такая?

– Простодырая.

Бабушка помолчала, не решив, стоит или не стоит возмущаться, и, сбившись, оборванно досказала:

– И домой такой же рысью скачут, ни одну не потеряют. Сам-то уж сильно приустанет, головушку свесит, а они округ его, они округ его… Кто за руку, кто за ногу держит, коня со всех боков подпирают. Они бы, однако, волосья друг дружке повыдирали, если бы он свалился.

– И верно, ему нельзя, он председатель.

– Они при нем на нормальных баб нисколько не походили. Не знаю уж, на кого походили, а на себя не походили.

– Мы при нем работали. Так, скажу тебе, Марья, работали, как я больше и сама не рабатывала и не видела, чтоб работали. Много годов под один запал. А после-то уж че, после не работа была, а так… хозяйство да заделье. После-то уж впрохладцу жили…

И это говорила она, тетка Улита, которая за всю свою жизнь ни дня единого не провела без плотной работы, которая до последнего часа в семьдесят с лишним лет не расставалась с коровой и накашивала на нее без помощников, обихаживала немаленький огород, чтобы по осени, десятки раз сбегав на берег и договорившись наконец с баржой, отправить сестре и племянницам в город картошку и все остальное, таскала, выгибая спину, мешки, помогала другим, кто с той же баржой тоже кому-то отправлял, а проводив баржу и перекрестив ее вслед, торопилась подхватить следующее дело. Мало того – она еще и в няньки нанималась, чтобы заработать копейку, потому что на колхозную пенсию, которой едва хватало на соль да на спички, учившейся в городе племяннице модные сапоги было не справить. Но это уж надо было видеть, как нянькается тетка Улита. Я по соседству видел, и я этого ввек не забуду. Притащив от молодых родителей мальчонку, которому, кажется, не исполнилось и годика, тетка Улита стянула с него штанишки, чтоб не портил добро, нажевала, припомнив собственное детство, хлеба, затолкала эту кашицу мальчонке в рот, сунула ему в руки сковородник и убежала к скотине. Меня поднял из своего дома напротив крик – сначала сильный, возмущенный, затем все более и более переходящий в жалкое попискивание. Я перешел через дорогу, заглянул в избу и натолкнулся на мальчонку возле самого порога, который он не мог преодолеть только потому, что вконец обессилел от крика. Оттащив его от порога, я попытался успокаивать – не тут-то было! Тетку Улиту я отыскал в стайке, где она что-то подправляла.

– Тетка Улита, ведь он же кричит. Ты что его бросила-то? Вот нянька!

– Кричит?! – Она выпрямилась и прислушалась. – А ты притвори дверку-то, притвори, его и не слыхать будет.

– Да ведь кричит же!

– Ну и че, ну и пускай покричит. Это ему в пользу, лучше спать будет.

На другой день мальчонка кричал поменьше, а на третий, когда я из интереса заглянул опять в избу, приметив, что тетка Улита копается в огороде, он уже водил перед собой сковородником, как щупом, и время от времени, что-то обнаружив, восторженно взвизгивал. Нечего и говорить – спал он, конечно, отменно.

И еще помню: бежим мы с теткой Улитой в сенокосную пору на гребь, и бежим почему-то среди дня, по жаре. Потому, кажется, что я спускался в деревню за хлебом и ждал выпечки в пекарне, а тетка Улита припозднилась с коровой.

И вот, проходя мимо речки, я вздохнул:

– Эх, искупаться бы… Давно, поди, не купалась-то, тетка Улита?

– А я, парень, и вовсе никогда не купалась, – ответила она.

Я изумился:

– Никогда не купалась?! Почему?

– А некогда было. Один раз девки живьем в одежонке в воду столкнули, дак махом вымахнула и скорей за серп. Когда нам было раскупываться?

Тогда же я спросил:

– А ты почему замуж не выходила, тетка Улита?

– За кого? После войны не за кого было, потом женихи подросли, дак я уж сама изросла. А в чужую деревню уходить не хотела.

…В одно урожайное на грибы лето мы с соседом по два раза на дню плавали за речку за рыжиками. Здесь, в чистых криволуцких сосняках на заброшенных полях, их было особенно много. Однажды под вечер, нагрузившись во всю посудину, я тихонько вышел из лесу к поляне, на другом краю которой поблескивал залив и стояла наша лодка. Видно, я вышел совсем неслышно, и тетка Улита, сидевшая на колодине лицом в мою сторону, вернее, в сторону криволуцких полей, не успела смахнуть слезы. Она и не стала их смахивать, а сказала мне:

– Вот помру, думаешь, я на кладбище лежать буду? Нет, парень, я здесь буду бродить.

– Без работы?

– Кака-нить работа, поди, найдется.

Умерла тетка Улита зимой.

За три дня до того я приехал в деревню, растопил печку, и на дымок первой ко мне заглянула тетка Улита. Мы поговорили мало, она, как всегда, куда-то торопилась. «Как вы, тетка Улита?» – «Дак а я че, обо мне какой разговор? Топчусь». Приглашала «побормотать». И в тот же вечер слегла. Рассказывали, что закатывала в ограду бочку с замерзшей водой (водовоз налил, а она не заметила, вода замерзла), – стала закатывать, чтоб отдолбить, и в «грудях че-то сделалось». Два дня лежала. Да и не лежала; накануне вечером пошел к ней, а у нее за воротами два парня с бензопилой возятся над кряжами. Она, больная, никто не знал, до какой степени больная, еще топталась, подавала им закуску. Когда ушли, закрылась, легла и больше не встала.

Так и лежат они неподалеку друг от друга: бабушка в среднем порядке разросшейся и успокоившейся деревни, а тетка Улита в верхнем. Кладбище высокое, словно вознесенное надо всем, что его окружает. От него хорошо видно во всю ее разлившуюся ширь Ангару, и, если встать лицом к воде, справа видны криволуцкие елани, а слева бабушкины, аталанские.

1984

В одном сибирском городе

Начало этой истории было положено далеко и высоко от сибирского города. Было положено оно высочайшим произволением. За два дня до того президент распустил Думу и объявил о переходе к Вече – как наиболее подходящей образу мыслей русского человека форме власти. Привыкшая в последние годы к переменам Россия не проявила большого интереса к нововведению и на этот раз: вече так вече, перебирать так перебирать. Впереди оставался только древний Киев с варяжской дружиной.

Президент, как водится, обратился по телевидению к народу. Он объявил, что выборы себя в России не оправдали. С этим нельзя было не согласиться: если все равно разгонять, то зачем избирать? Разумней, как в старину, по бою вечевого колокола собираться на площадях, погорлопанить, что действительно соответствует характеру русского человека, а если ненароком выйдет задержка с каким решением, выкатить бочку с пивом.

В этом городе перетряска власти, как и всюду, была принята равнодушно. Все постепенно сходило на нет – и энтузиазм, и возмущение, и кипение страстей на площадях, и сборы подписей в трамваях и в очередях за хлебом. Все последние, грому подобные слова были сказаны, все обвинения выплеснуты, души издерганы вдрызг, все, что можно было перевернуть, перевернуто, все честолюбия, казалось, должны быть удовлетворены, все последние стать первыми… Выяснилось, что и у злобы есть предел: она по-прежнему ходила вольно, но не пылала, как еще недавно, и в решительные минуты выкашливалась нервно, по-чахоточному, остатками нутра. Это с одной – с революционной стороны. А с другой: все обещания получены, все жили в безуспешных попытках сохранить хоть какой – хоть левый, хоть правый – порядок изодрамы, все издевательства испробованы, надежды отлетели, взгляды померкли, фигуры сгорбились без выпряма… А что там, внутри, зреет и зреет ли что, варится ли, кроме съестной, какая каша – поди догадайся. Было, было что мужику за эти годы намотать на ус – и что намотал, какую истину добыл?

А может, пусто там и нечему там добиться?