Тень за правым плечом (страница 13)
Кажется, он сам не понимал масштабов постигшего его несчастья, покуда несколько дней спустя не попытался впервые выехать из дома. Вероятно, если бы он просто проиграл этот процесс или, допустим, явившись в суд пьяным, постарался бы посреди юридической дискуссии задушить адвоката противной стороны, общественное мнение нашло бы для него смягчающие обстоятельства. Но он, на свое несчастье, сделался посмешищем – и от него отвернулись не только владелец боен с сыном (этого и следовало, конечно, ожидать), но и все, включая собственную мать, которая на третий или четвертый день, не выдержав, все-таки сообщила ему, что ей стыдно теперь даже показаться в благотворительном обществе, где она играла до этого какую-то немаленькую роль. В результате Рундальцов вновь провалился в депрессию, на этот раз не такую тотальную (он мог вставать и сам себя обслуживать), но гораздо более продолжительную – и, по его словам, два или три месяца пролежал на кожаном диване, уткнувшись лицом в щель между спинкой и ложем. Поскольку часть этого времени он поневоле проводил с открытыми глазами, он успел изучить эту щель очень хорошо, как, может быть, какой-нибудь ботаник изучает розу: со всеми стежками швов, кусочками торчащего из них конского волоса, случайно забравшимися крошками и узором самой кожи. Долгие часы посвящал он размышлению о животных, которые пожертвовали ради него собственной шкурой: впрочем, от этого предмета мысли, как муравей в ловушку муравьиного льва (он, кажется, рассказывая, сам гордился этим каламбуром), съезжали к бойням, от боен – к проигранному процессу и дальше опять увязали в том мучительном болоте, в которое превратился его угнетенный ум.
Наконец, ближе к середине лета, он стал понемногу поправляться и даже попробовал несколько раз выходить из дома поздним вечером, укутавшись в плащ и подняв воротник, чтобы оставаться неузнанным. Случившаяся с ним странная расслабленность полностью переменила его характер: позже, вспоминая ее, он сравнивал свое состояние с ощущением человека, который, спасаясь от какого-то кошмара, забежал в незнакомый дремучий лес и там остановился. Столько лет он провел в непрерывной погоне за ускользающим от него миражом… непонятно даже чего: славы? денег? успеха? – вероятно, всего этого вместе, но взятого как-то в отвлеченных идеях. К деньгам, по скромности привычек, он был в основном равнодушен, да и честолюбивые замыслы влекли его как некоторая абстракция: «Если принято к этому стремиться и если у меня это так легко получается, то почему бы и нет?» Выяснилось же, что это не просто составляло главное дело его жизни, а что, собственно, вся жизнь в этом и заключалась, и, утратив адвокатскую бойкость, он потерял вместе с ней и весь свой сокрытый двигатель.
Так прожил он, скрываясь не только от знакомых, но и вообще от всех, кроме своих домашних, до начала осени, когда у него стал вызревать некий план. Вероятно, как он сам потом догадывался, долгие разглядывания того ничтожного пространства, которое постоянно на протяжении двух месяцев было у него перед глазами, навели его на ощущение, даже скорее на идею о сложном и интересном устройстве мира, которое обычный человек полностью упускает из вида. Как Гулливер среди лилипутов, он стал подолгу всматриваться в окружающие его миниатюрные вселенные: мог чуть не часами следить за мухой, бьющейся в окно; разглядывать в увеличительное стекло букет цветов, поставленный матерью на рояли в гостиной, или, прихватив с обеда ломтик мясного пудинга, положить его в палисаднике близ муравьиной тропы и наблюдать, как сперва один привлеченный запахом шестиногий разведчик, свернув с торной дороги, оглядывает и ощупывает нежданный дар небес, затем, кликнутые им, к нему присоединяются товарищи, и, наконец, к волшебному гостинцу направляются построенные в строгие порядки его соплеменники-тяжеловозы.
Когда пришла зима (впрочем, по-южному мягкая) и бо́льшая часть занимавших его существ попрятались по укрытиям, он выписал через магазин учебных пособий простенький микроскоп и стал повторять опыты, памятные ему еще по гимназии: выводил инфузорий из сенного настоя, растил плесень на дынной корке (к явному неудовольствию матери) и препарировал принесенного с базара карпа, лишив, таким образом, семью пятничного обеда: кухарка категорически отказалась запекать в пироге экземпляр, располосованный его любознательным скальпелем. К весне он твердо решил сделаться натуралистом. Оставаться в Кишиневе было немыслимо – и столь же немыслимо было возвращаться в тот университет, где он кончал юридический: вообще ему хотелось подвести черту под прошлой его жизнью и начать все наново. И в Петербурге, и в Москве его ожидали неминуемые трудности из-за процентной квоты на студентов-евреев: то, что в прошлый раз ему повезло, почиталось почти за чудо. Тогда он решил креститься, чтобы препятствие это преодолеть: в те времена это не только не порицалось, а даже скорее поощрялось, проходя отчасти по ведомству успешного миссионерства, чем многие и пользовались – вопрос об искренности смены конфессии вообще обычно не поднимался. Неожиданно это вызвало глухой ропот недовольства со стороны семьи: одно дело было манкировать обрядами, а другое – вообще отбросить религию предков. Рундальцову пришлось выдержать несколько неприятных бесед, в том числе и с такими родственниками, которых он не видел сроду: откуда-то из Макарова и Бендер приезжали осанистые незнакомые евреи в широкополых черных шляпах, которые с первых слов предлагали звать их дядя Иось и дядя Пинхус, а со вторых обращали на него всю мощь отточенной в многовековых дебатах риторики. Здесь, впрочем, его крепнущий после болезни дух неожиданно отвердел: не придавая до сих пор особенного значения ни отеческой религии, ни ее возможной смене, он оказался в высшей степени возмущен тем, что представлялось ему неуместным вмешательством в его личные дела. Тогда мать пригрозила ему лишением родительского благословения. Он расхохотался ей в лицо. Немедленно последовавшая угроза отлучить его от наследных капиталов подействовала сильнее: несмотря на переменившиеся обстоятельства, к определенному уровню комфорта он привык, и перспектива полного пересыхания денежного ручья встревожила его куда больше, чем талмудические проклятия родственников (между прочим – зря он отнесся к последним легкомысленно, но это уж так, к слову). Тем временем подоспело и решение, неожиданно устроившее всех: один из дальних родственников, плутоватый ходатай по сомнительным делам, мелкий комиссионер и вообще темная личность из какого-то местечка Виленской губернии, состряпал ему фальшивую справку о крещении, взяв за нее весьма скромные деньги с семьи Льва Львовича, но получив какие-то чрезвычайно важные для него обещания с дядей Пинхусов, что его целиком и полностью устроило. Не сказать, чтобы это прямо обрадовало ортодоксальную часть семьи, но все равно по сравнению с действительным крещением представлялось им меньшим из зол.
Той же осенью он без всякого труда поступил на физико-математический факультет Петербургского университета (по архаичности его устройства в нем было всего четыре факультета, и все естественные науки изучались здесь). Среди своих однокурсников он, конечно, немало выделялся – и возрастом, и несопоставимым жизненным опытом (который, впрочем, тщательно скрывал), и особенным угрюмством, отпечаток которого навсегда остался на его личности после той злополучной истории. Снимал он комнату где-то на Петроградской, причем довольствовался весьма скромными условиями жизни, мало чем отличаясь от других студентов, – хотя, конечно, при желании мог бы позволить себе значительно больше. С товарищами он не сходился, ограничиваясь по преимуществу холодной вежливостью; после нескольких попыток втянуть его в общие дела или развлечения, когда он очень аккуратно, но совершенно категорически отказывался от любого сближения, от него отстали, мысленно сочтя сухарем и бирюком. Учился прилежно, хотя и без истовости; знаниями не блистал, на первые роли не напрашивался, но преподаватели (из которых иные были моложе его) отмечали его за явную увлеченность предметом и глубокие ровные познания.
Так он проучился два курса, причем не ездил домой даже на каникулы, оставаясь на лето в опустевшем Петербурге и деля свое время между Публичной библиотекой, где штудировал толстые тома немецкой естественной истории, и долгими прогулками по ближайшим окрестностям. Его плотная фигура с сачком для мелких водных обитателей и набором стеклянных колб, упакованных в особый, на заказ сшитый кожаный ягдташ, не раз пугала нервных дачниц из Озерков и Парголова, чей романтический променад бывал вдруг прерван сопением, топотом и появлением перемазанного в грязи незнакомца из плотных зарослей орешника, за которым скрывалось особенно примечательное с точки зрения гидробиологии болотце. Лишь однажды, во второе свое петербургское лето, несколько одурев от жары и смрада, он предпринял трехнедельное путешествие на север Финляндии: по железной дороге до Куопио и дальше на лошадях, ночуя в чистеньких крестьянских избах, так непохожих на русские, и не перемолвившись за все время с возницей-финном, подряженным на все путешествие, и десятком слов. В какой-то момент, где-то в районе Торнио, где заканчивались последние следы цивилизации и начиналась тысячекилометровая дикая и таинственная Лапландия, после утомительной переправы через бурную реку (во время которой даже молчаливый спутник утратил свою обычную невозмутимость и либо бранился, либо молился по-фински) Рундальцов испытал еще один приступ, отчасти напомнивший ему тот, кишиневский, только как бы с обратным знаком. Он почувствовал вдруг что-то вроде глубинного резонанса с миром, мягкого растворения собственной личности в миллионе происходящих вокруг процессов и явлений. С приобретенной уже натурфилософской сметкой он предположил, что так должна чувствовать себя освобожденная от тела душа, осознающая, что ее бывшая оболочка растворяется в природе, становясь строительным материалом для деревьев и цветов, но в действительности это было нечто большее, какой-то пантеистический экстаз. (Я бы, конечно, могла ему объяснить, в чем тут дело, но предпочла помалкивать.)
Произошедшее произвело на него такое впечатление, что он подумал было остаться там на несколько лет или навсегда и уже построил небольшой практический план (порой Лев Львович становился неожиданно предприимчив). Он думал доехать до ближайшего крупного городка, которым и был пограничный Торнио, выписать по телеграфу из Кишинева небольшую сумму денег, подыскать подходящий домик где-нибудь в окрестностях – достаточно далеко, чтобы до него не добирались случайные гости, но в то же время и достаточно близко, чтобы можно было при необходимости воспользоваться плодами просвещения, – построить там небольшую лабораторию и скоротать пару-тройку лет за написанием масштабного, упоительно подробного исследования «Беспозвоночные приполярных озер» (с цветными таблицами в приложении). Остановил его, как ни странно, возница, с которым он поделился своими планами (опустив, конечно, предшествующее ему руссоистское озарение).
Первым потрясением для Рундальцова оказалось, что тот прекрасно говорил по-русски: до этого он ограничивался какими-то полузвериными взрыкиваниями, обращенными к косматым лошадкам, и несколькими произносимыми со старательной артикуляцией неизбежными «ночуем тут» или «пора вставать». По вечной косности горожанина Лев Львович предположил, что этим и исчерпывается его словарный запас: вообразить, что человек, имея возможность вести беседу, предпочитает молчание, было ему в высшей степени затруднительно. Между тем, когда Рундальцов, выбирая русские слова попонятнее, попросил свезти его к кому-нибудь из местного начальства, чтобы поговорить о своем будущем переезде, возница вдруг оказался носителем совершенно правильной и даже академически отточенной русской речи (бросившись в другую крайность, Лев Львович сразу же предположил, что его собеседник окончил университет в Гельсингфорсе). Этим правильным языком он объяснил изумленному Рундальцову, что тот попал в эти края в наиболее удачную минуту, которая, может быть, и выпадает-то несколько раз в году, а остальное время тут либо лежит снег (почти восемь месяцев), либо идут дожди, и что он, Лев Львович, быстро тут взвоет от тоски. В качестве эксперимента он предложил ему поселиться в Торнио, сняв квартиру у обывателей, только предупредил, что выбирать место нужно подальше от гарнизонных зданий, поскольку барабанный бой в дни усиленных занятий бывает совершенно невыносимым. Вероятно, был он, как теперь кажется, тонким психологом, поскольку сумел выбрать одну из самых уязвимых точек в сознании собеседника – ибо мысль о тягучем, изо дня в день повторяющемся быте гарнизонного городка, с его сплетнями, шагистикой, маркитантами и изнывающими от скуки офицерскими женами – причем все это под моросящим дождем, – немедленно привела его в глубокое уныние. Через три дня их маленькая экспедиция отправилась в обратный путь.