Улица Яффо (страница 13)
Никто не призывал, ни у кого не было плана, но все жители вывалили на улицы, словно иначе и быть не могло. Никто не мог оставаться сейчас один, хотелось разделить этот момент со всеми. На лестнице Ясмина и Жоэль встретили русских соседей, которые накинулись на них с объятиями, с непонятными, но наверняка восторженными словами, и все вместе они побежали вниз. В насыщенном свете заходящего солнца улица Яффо была уже забита людьми, которых переполняли чувства; бурно жестикулируя, они на разных языках снова и снова подтверждали друг другу, что они сейчас услышали. Незнакомцы обнимались, отцы сажали детей на плечи, и вскоре, словно по невидимому сигналу, все двинулись на авеню Кармель, что вела от парка вниз к гавани. Тут появился и Морис – спешил навстречу с буханкой хлеба в руке, один-единственный против людского потока. Ясмина замахала ему, и вот они обнялись и замерли, а толпа обтекала их потоком. Оба были удивлены, ведь все произошло так быстро, ведь до сих пор шла гражданская война, и что это вообще значит – государство? Но вопросы, крутившиеся у них в головах, были смыты бескрайней радостью, что бушевала вокруг. Морис взял Ясмину за руку, и они устремились вместе с остальными к гавани. Чем дальше они шли по улице Яффо, тем сильнее их маленький мирок, который еще недавно казался улицей-призраком, превращался в безбрежный праздник жизни. На авеню Кармель их толпа слилась с евреями, спускающимися из верхних кварталов, из Герцлии и Адар ха-Кармель. Город говорил на многих языках – идиш, немецкий, итальянский, русский, польский, – но зазвучавшая песня была на иврите, новом для них и древнем языке, и в тот момент евреи, рассеянные по миру, действительно стали единым народом: мечта их исполнилась, десятки ручьев слились в одну большую реку, и каждый знал, что вот отныне место, ему предназначенное, – в этом потоке, среди сородичей.
* * *
До сих пор непонятно, как Ясмина могла заметить его на таком расстоянии. Их разделяло метров сто и колышущееся море голов. Может, дело в том, что кольцевая развязка, где он стоял с винтовкой за спиной, была ярко освещена фонарями. А быть может, человеческий глаз – не просто оптический инструмент, но окно в душу: он видит то, что ему нужно увидеть, каким бы неприметным оно ни казалось, и отсекает то, чего не хочет видеть, даже если оно буквально бросается в глаза. Понятно, что в ту ночь все отбросили любую осторожность и праздновали без удержу, как и Виктор. Медленно, почти незаметно, Ясмина отпустила руку дочери. И Жоэль внезапно осталась одна среди буйно качающихся тел. Испугавшись, она заозиралась в поисках папá, который уже через миг схватил ее за руку. Он тоже удивился, куда подевалась Ясмина. Он пытался разглядеть ее в бурлящей толпе, которая бросала ее из стороны в сторону, а она, как в трансе, брела к кольцевой развязке – хрупкая среди шумной людской массы.
– Ясмина! – позвал он, но она уже не слышала его.
Все ее внимание было сосредоточено на одном человеке, к которому она подходила все ближе и ближе, но он ее пока не заметил. Незнакомая женщина поцеловала его и двинулась дальше, мужчины восхищенно похлопывали его по плечу, а Виктор стоял рядом со своими товарищами в чуть небрежной форме Хаганы. Морис устремился за Ясминой. В толчее он выпустил руку Жоэль, но тут же остановился, обернулся, нашел ее и опять потащил за собой. У нее расстегнулась туфля, и она испугалась, что потеряет ее, но не решилась сказать об этом отцу, чтобы не помешать ему бежать за мамой. Жоэль не видела ничего, кроме ног и бедер, танцующие тела толкали ее, для нее этот праздник на уровне колен взрослых был опасным, любой толчок мог сбить ее с ног, и буйная толпа вмиг растоптала бы ее. Рука отца была единственной защитой. Внезапно он остановился. Сначала она почувствовала, что его рука ослабла, как будто он пошатнулся, а когда люди перед ними двинулись дальше, Жоэль увидела маму. Она хотела кинуться к ней, но тут папина рука сжалась даже крепче прежнего, и он с силой притянул ее к себе. Перед Ясминой стоял человек в форме, с винтовкой за плечом, черноволосый, крепко сбитый. Он словно сошел с одного из тех героических плакатов, что висели повсюду на стенах. Он смотрел на Ясмину, которая была всего в нескольких шагах от него, молча и без удивления, а она застыла, будто увидев злого духа. Жоэль подняла глаза на папу, желая, чтобы он что-нибудь сделал, потому что происходило что-то неправильное – среди всеобщего праздника разверзлась пропасть, и кто-то должен помешать всем свалиться в нее.
Ясмина что-то пробормотала, потом плечи ее начали трястись, и Жоэль поняла, что она плачет, но не поняла, от боли или от радости. Мужчина подошел к ней и осторожно взял за руку. Она дернулась, отшатнулась, тогда он сделал к ней еще один шаг, убрал в сторону винтовку и обнял ее. Через отцовскую руку Жоэль ощутила, как тело папá содрогнулось, будто внутри у него что-то сломалось, и ей захотелось закричать, чтобы остановить происходящее, сделать так, чтобы оно исчезло навсегда. Руки Ясмины впились в спину мужчины, затем сильный спазм рыданий сотряс ее тело, а он все обнимал ее и тут заметил Мориса. И вдруг Ясмина оттолкнула его. Мужчина потянулся к ней, но, прежде чем успел снова дотронуться до нее, Ясмина принялась колотить его в каком-то диком отчаянии. Жоэль пришла в ужас. Она никогда не видела маму в такой ярости, а папу – таким беспомощным. Это произошло вскоре после захода солнца, в пятницу, 14 мая 1948 года.
Глава
11
Палермо
– Они сказали тебе, кто это? – спрашиваю я.
– Дядя Виктор, вот и все, что сказали. Это твой дядя Виктор.
– Ты не удивилась, откуда он вдруг появился?
– Нет, – отвечает Жоэль. – Тогда это было обычное дело. Все искали родственников, не зная, живы ли они. А в Израиле вдруг встречались. Если повезет.
– Что случилось потом?
– Ох, милая, все произошло так быстро. В ту же ночь напали арабы.
Она встает и, все еще слабо держась на ногах, ковыляет на кухню. Заглядывает в холодильник и в ящики в поисках еды. Мне кажется, что она еще не совсем вернулась в наше время. На часах за полночь.
– Отдохни, Жоэль. Я приготовлю нам что-нибудь поесть.
И вдруг замечаю слезы у нее на глазах.
– Спасибо, что ты слушала меня.
Она хочет самостоятельно вернуться к дивану, но потом все же благодарно принимает мою помощь. Я нахожу в кухонном шкафу супы в пакетиках и пару еще пригодных луковиц. Дед жил неприхотливо. Ставлю воду на огонь. Открываю пакетик с минестроне, высыпаю его в воду, помешиваю. Меня успокаивает, когда можно сконцентрироваться на привычных, отрепетированных движениях. Люблю порядок, ритм, последовательность. Особенно когда вокруг полный хаос.
Когда я возвращаюсь к Жоэль с двумя тарелками супа, она уже спит на диване. Смотрю на ее лицо в круге света – наконец-то на нем покой. Я пытаюсь представить себе маленькую девочку в Хайфе, которая хватается за папину руку в толпе. Осталось ли что-то еще от этой девочки? Морщины не так сильно старят лицо, как горечь от обманутого доверия.
* * *
Я ем на кухне одна. Листаю ежедневную газету, которая лежала на маленьком столике с клеенкой; может, это были последние новости нашего мира, которые прочел Мориц. Интересно, он наслаждался тишиной или боялся ее? Что значило для него жить в мире без войны? Скучал ли он в одиночестве, хотелось ли ему общения? Был этот дом для него родиной или изгнанием? Я могу представить ответы на все вопросы. Кроме одного: почему он никогда не пытался связаться с дочерьми?
У каждого человека, даже самого счастливого, есть тайная рана на сердце. Рана Жоэль – этот вопрос. Как и для моей матери, но для Жоэль это гораздо мучительнее, ведь она выросла с отцом, то есть потеряла очень близкого человека, в то время как маму терзала неясная тоска. Жажда неутоленной близости, постоянно гнавшая ее все дальше прочь. А Жоэль больше всего ранит то, что обнаружилась другая семья, что отец отказал ей в любви и отдал эту любовь другому ребенку. Я спрашиваю себя, имеет ли значение национальность этого другого ребенка, его принадлежность тому народу, чья судьба столь несчастно переплетена с народом Жоэль. Может, в этом кроется причина ее столь бурной реакции на Элиаса? И как получилось, что отец сделал врага ее братом? Было ли это его сознательным выбором, или простым совпадением, или тем, что Жоэль называет – по-арабски! – мактуб, предначертанность.
* * *
Лестница скрипит, когда я иду наверх в поисках простыни. Я все еще не решаюсь войти в спальню, но рядом с ней обнаруживается гостевая, вероятно, комната, которой – судя по запаху – никто не пользовался. Шкаф, две кровати, выход на балкон. Я нахожу стопку простыней, аккуратно сложенных, наверно, домработницей, подушки, наволочки и пододеяльники. Мне не хочется спать здесь одной, поэтому спускаюсь в гостиную, стелю себе на диване, укрываю спящую Жоэль. Для меня пока нет никакого покоя.
* * *
Я просыпаюсь внезапно, от какого-то напева, уже светло. Сначала мне кажется, что пение было во сне, но когда я открываю глаза, моргая от дневного света, то вижу Жоэль – сидит за обеденным столом и тихо поет. Не для себя, не для меня, а для Морица: перед ней стоят его молодая фотография, свеча и свежие цветы из сада. Ее голос прекрасен, он сильнее грусти, которой полна мелодия. В ее голосе – несокрушимая сила, способная все преодолеть. Я не знаю иврит, но чувствую смысл, даже не понимая слов.
Она жестом манит меня.
Завернувшись в одеяло, я сажусь за стол. Она улыбается мне, выглядит сегодня более подтянутой и свежей, чем вчера.
– Я не знала, что ты религиозна.
– Ну не знаю, верю ли я в Бога. Но я верю в ритуалы. Каждый делает по-своему. Говорят, что это помогает душе найти дорогу домой. Не знаю, слышит ли меня папá сейчас. Но меня это немного успокаивает.
Мы некоторое время сидим вместе, закрыв глаза, я слушаю, но почувствовать ничего не получается. Я знаю только, что должна чувствовать. Когда умерла мама, я мысленно проживала заново все моменты, которые нас связывали, и главным образом – самые прекрасные из них, и они представлялись даже более реальными и светлыми, чем раньше; это было как кино, прошедшее перед внутренним взором и наполнившее сердце любовью. Так началось за несколько дней до ее смерти и продолжалось еще несколько недель и месяцев. Мы были вместе, семьей, несмотря ни на что, у нас была общая жизнь, и каждая частица меня противилась одиночеству. А сейчас с дедушкой все совсем по-другому: у меня нет общих воспоминаний, ритуалов и песенок из детства. Его нет во мне. Я скорблю не о нем, а о потерянном времени.
* * *
Должно быть больше фотографий. Фотограф, который не документирует свою собственную жизнь, – такого не бывает. Я сумею восстановить его образ по фотографиям. В отличие от рассказов, фотографии не упускают деталей. Я рыскаю по безмолвным комнатам, как беспокойный призрак. Открываю дверь спальни и проскальзываю внутрь. Ставни закрыты. Такие тяжелые, как и сицилийские ящики в его комоде из темного полированного дерева. Осторожно их выдвигаю. Носовые платки, батарейки, сломанные часы и вот, наконец, то, что я ищу. Чего не хватало внизу, в гостиной, – семейная фотография. Наверно, из отпуска. Опущенное стекло шикарной легковой машины, за рулем Мориц, ему, возможно, около пятидесяти, загорелый и уверенный в себе, рука небрежно лежит на окне, у него усы и бакенбарды. Рядом с ним сидит женщина в джинсах и кожаной куртке, она смеется в камеру. Я включаю свет, чтобы получше ее рассмотреть. Черные волосы до плеч и солнцезащитные очки, придающие ей лихой вид. Черты лица у женщины резковатые, решительные. Вполне может быть арабкой. На заднем сиденье – темноволосый мальчик лет двенадцати. Он смотрит в камеру с сомнением, как будто не понимая, что он делает в этой машине. Только после паузы я узнаю его по глазам: Элиас Бишара. Без той замкнутости, что окружает его сегодня. Я внезапно понимаю, что этот мальчик – ключ к тайне моего деда.
