Piccola Сицилия (страница 16)

Страница 16

Куда же податься? Дедушка и бабушка Ясмины умерли, сестры и братья Альберта жили в оккупированной Франции, а с единственной сестрой Мими – Эмили, которая жила в Бизерте, – они были в ссоре. Когда Мими собиралась выйти за Альберта, чудаковатого студента-медика без средств, Эмили интриговала против него. Мими не могла просить сестру о помощи.

* * *

На следующее утро в восемь часов Ясмина с матерью и тремя чемоданами стояла на улице. За каких-то три дня Альберт своими решениями внес в семью раздор, лишил ее крыши над головой. Ясмина проклинала себя за то, что позвонила ему в то утро.

– Не говори так, – мама легонько смазала ей пальцами по губам, – папа́ все сделал правильно. Господь его вознаградит. Ты бы на его месте поступила так же.

В этом Ясмина не была так уж уверена. Она не героиня. Да и что уж такого геройского в том, чтобы одного спасти, а остальных ради этого выдать? Вообще, этот рабби, где он теперь, когда они в нем нуждаются? Сидит сейчас со своей семьей в тепле? Почему он не пришел и не забрал их к себе? Где та справедливость, которую он проповедовал в синагоге? Где его Бог?

Начался дождь.

– В хорошие времена, – сказала мама, – забываешь о молитвах.

Глава 12
Марсала

Все, что мы слышим, всего лишь мнение, не факт.

Все, что мы видим, лишь перспектива, но не правда.

Марк Аврелий

– А Мориц? Что он делал во время облавы? – спрашиваю я Жоэль.

Мы стоим посреди пустынного пляжа. Над нами стягиваются серые облака. Я взбудоражена и растерянна. Я не здесь, я наполовину там.

– Не знаю. Об этом он никогда не говорил.

– Он ведь был нацист? Или просто попутчик?

– Он был солдат. Получал приказы и исполнял их.

– Да, но… в чем он участвовал?

Вопрос, который я задавала и своей бабушке. Вероятно, любой немец моего поколения когда-то задавал этот вопрос своим родным.

– Если ты фотографируешь преступление, виноват ли ты в нем?

– Ты сообщник, укрыватель. Что он знал о преступлении?

– Вопрос, скорее, что он хотел знать?

Камера, подобно линзе и фильтру, увеличивает и вместе с тем подделывает, камера как оружие и как заслонка перед глазами.

* * *

Я представляю: немецкий солдат в Тунисе, ничего обо всем этом не ведающий. Безупречная репутация немецкого вермахта. Законы не нарушаются. Евреи добровольно покидают свои дома, добровольно отправляются в трудовые лагеря.

Каждый вносит свой патриотический вклад. Общими силами мы защитим нашу родину от агрессоров. К людям нужен жесткий подход, другого языка они не понимают. Дисциплина – безусловная необходимость для поддержания порядка. Возражение – это нарушение, приказ есть приказ, инакомыслие есть личное мнение. Да, при исполнении видишь неприглядные вещи, но что я могу сделать, будучи всего лишь колесиком в огромном механизме?

Подчинение приказу оправдывает все.

* * *

А что мы могли поделать, всегда говорила бабушка, ты представить себе не можешь, что такое жизнь при диктатуре. За одно неверное слово можно было угодить в концлагерь. Так что лучше было держать язык за зубами. Сколько людей должны перестать молчать, чтобы их стало больше, чем можно пересажать? Критическая масса революции. Но немцы не восставали. Немцы послушны. А если бы Гитлер пришел к власти во Франции? Последовали бы за ним и итальянцы? У них имелся Муссолини, среди них хватало восторженных фашистов, и действительно, рассказывала Жоэль, немало итальянцев и французов со злорадными ухмылками смотрели на ежедневное шествие еврейских рабочих к вокзалу. Кто-то сплевывал на землю, а кто-то плевал и в сторону этих бедолаг. Но большинство итальянцев вовсе не отличались фанатизмом. Было достаточно дезертиров, а итальянские трудовые лагеря, по словам Жоэль, не грешили жестокостью. Охранники за мзду проносили еду для арестантов, а больных отпускали домой. Маленькие жесты человечности, тайные акты непослушания. Вот потому-то немцы никогда полностью не доверяли своим союзникам.

* * *

– Он не был нацистом, – отвечает Жоэль. – Мори́ц был хороший человек.

Она ставит ударение в его имени на последний слог. Французское звучание с немецким окончанием. Это сбивает меня с толку.

– Как можно быть одновременно частью чудовищной машины и хорошим человеком?

– Он не считал себя частью машины. Он всю свою жизнь никогда по-настоящему не был частью чего бы то ни было. Он всегда производил впечатление, будто он лишь гость. Даже в качестве отца. Он присутствовал, даже проявлял нежность, заботился. Но у меня всегда было ощущение, что он с нами не целиком.

* * *

Я вспоминаю снимок, который мне однажды показала мать. Она нашла его в ящике со старыми фотографиями, которые бабушка не вклеила в альбом, там мой дед, тринадцатилетний подросток, рядом с одноклассниками. Он стоит в сторонке, с виду помладше остальных и в то же время серьезнее. Буйная веселость других, их самоуверенность, и на их фоне – он, напряженный, будто готовый обороняться.

– Тебе известно, что он никогда не учился фотоделу? – спрашивает Жоэль. – Сам овладел профессией. Но если хочешь знать, фотография не была для него ни профессией, ни хобби, это был его способ выжить. Еще будучи в интернате, он научился быть невидимым.

* * *

Мальчик из деревни, не знакомый с неписаными правилами детей буржуазии. Подростковые ритуалы, иерархия, войны на школьном дворе. Поначалу они смеялись над его кожаными штанами. Потом над его робостью. А когда он написал контрольную работу по французскому на высший балл, то последовала расплата. И в какой-то момент он – всегда один против всех – решил защищаться другим способом, не кулаками. Он научился ускользать, становиться для них невидимым.

Он не выказывал слабости, ибо слабость они чуют как собаки. Но уходил от любой борьбы и смотрел со стороны, как его одноклассники дерутся между собой. Он понял, что воюют только на верхней и на нижней ступеньках иерархической лестницы, – наверху бились за перевенство, а внизу толкались те, кто не желал быть слабейшим. Самое надежное место располагалось посередке. Там никому не бросаешься в глаза. Там не за что бороться, там ты не являешься объектом зависти или ненависти.

Он следил за тем, чтобы не получать ни слишком хороших, ни слишком плохих отметок, даже по языкам, к которым был особенно способным. Даже когда все знал, он намеренно делал ошибку, оберегая себя от высшего балла. Он достиг совершенства в искусстве не быть ни выскочкой, ни растяпой и испытывал тайное удовлетворение от осознания, что он не тот, за кого его принимают. На уроках он говорил, только когда его вызывали, не стремился никого опередить, поскольку сильнейшие на школьном дворе – это он быстро понял – были чаще всего не самыми умными в классе, и удары по самолюбию, какими их награждали учителя, дальше рикошетили по выскочкам.

Мориц научился обретаться там, где не было ни слишком яркого света, ни полной темноты. Местом его обитания стало серое. И еще он усвоил, что тот, кто умеет сдерживаться и не лезет на передний план, для всех – лучший друг: крикливым нравилось, что он их слушает, а тихони не видели в нем угрозы. И скоро он превратился в наперсника бывшим своим недругам. Так Мориц обрел свое предназначение в джунглях жизни. Он был оком, а не кулаком. Ухом, а не устами.

Что почти неизбежно привело его к фотографии. Ведь если не высовываешься, если ты всегда в стороне, то становишься внимательным наблюдателем. Всегда начеку, быстрый, точный, с хорошим инстинктом. Конформист во внешнем мире, внутри он развил свой особый взгляд на все. И только его снимки выдавали это, а их видел только он, в уединении темной фотолаборатории, когда в красном свете, в ванночке с проявителем, образы проступали из ничего, словно мысли, а потом медленно закреплялись.

Снимки были той точкой, где мир соприкасался с его представлением о нем. Мориц никому их не показывал. Однажды он совершил ошибку – показал девочке, в которую влюбился, ее фото. Снимок ей не понравился, хотя Мориц считал его удачным. Одного ее резкого замечания хватило, чтобы Мориц поклялся себе впредь никому не показывать фотографии.

После войны он во всех фотолавках искал подержанную камеру – такую же, что у него была первой. «Агфа», миниатюрная, складна́я, с выдвижным – на гармошке – объективом.

– Священник подарил ему такую на прощанье, знаешь?

Камера, которую я держала в руках не далее как вчера. Понятно, почему не вермахтовская камера. Мориц снимал фильмы для кинохроники, но у него был и личный фотоаппарат. Для снимков, недоступных цензуре. Я ощущаю легкий озноб. Ее отец, мой дед. Мори́с. Мо́риц. Рассказ Жоэль заполнял пустоты между нашими семейными фотографиями.

– Ты живешь здесь? – указывает она на Lido del Sole.

– Да. А вы?

– В одной жуткой дыре в порту. Вообще-то я тоже здесь хотела поселиться, но мне сказали, что все занято.

– Глупости. Он полупустой. Если хотите, я спрошу.

– Было бы хорошо. У меня с отелями какая-то плохая карма.

Она иронически улыбается. Я тяну ее к стойке. Разумеется, комната есть. Извините, синьора. Я не знала, что вы тоже в составе немецкой группы.

– Ты можешь спокойно говорить мне «ты». – Жоэль стоит уже с ключом в руке. – Ведь я тебе как-никак что-то вроде тетки. Смешно звучит, да? Я никогда не хотела быть теткой. Тетки старые и пахнут яблочным пирогом. Так что никогда не называй меня тетей. Зови просто Жоэль.

– Годится, Жоэль.

– Схожу за своим чемоданом. Отдохни, дорогая.

Мы обнимаемся, чуть неловко, но сердечно. Тело у нее женственное, теплое, живое. Но не родное. Радость, которую она излучает, проистекает не от легкой жизни, а из ее отношения к трудностям.

* * *

Когда перед ужином я рассказываю о ней Патрису, он злится.

– Что ты ей сказала?

– А что ты имеешь против нее?

– Она тут вынюхивает! И вчера тоже. Она мне сразу показалась подозрительной. У нее есть какие-то доказательства, что вы родственники?

– Нет, она только рассказала…

– Нина, не будь такой наивной! Она хочет у тебя что-то выведать!

– Я ей почти ничего о себе не сказала.

– Послушай, тут полно охотников за сокровищами и придурков, которые гоняются за снаряжением нацистов. Откуда она?

– Живет в Париже и в Хайфе.

– Она еврейка?

– Да, а что?

– Черт! Не смей больше с ней разговаривать, слышишь?

– Да что это с тобой? Ты стал параноиком?

Он крепко стискивает мой локоть и тихо спрашивает:

– Ты умеешь хранить тайны?

– Да.

Он выводит меня наружу. Уже стемнело. Слышен прибой, шелест ветра, шорох пальм. Патрис озирается – не видит ли нас кто.

– Ничего никому не говори, даже причастным. И разумеется, чужим, что шныряют и разнюхивают. Никому.

Я с самого начала знала, что ему есть что скрывать.

– Обещаю.

Мы спускаемся к пляжу.

– Écoute[27]. Несколько лет назад я искал клад у берегов Корсики. Местные уверяли, что на нем проклятие, но это, конечно, полная чушь. Нет никаких проклятий. Есть только люди, жадные до быстрых денег. И есть правительства. Секретные службы. Двое водолазов там погибли, и явно не случайно.

Я спрашиваю себя, уже не паранойя ли у Патриса.

– Не думаешь же ты, что эта милая пожилая дама…

– Все возможно. Я знаю одно, что речь идет о больших деньгах. Куда бо́льших, чем ты можешь себе представить. – Он понижает голос: – Этот клад на Корсике – одна из последних загадок войны. Клад, который пока никто не нашел. Сорок третий год. Армия Роммеля в Северной Африке. Всегда считалось, что это была честная война, рыцарская. Но СС по всему Тунису награбили золота и серебра. У еврейских семей. Давайте сюда драгоценности или мы вас расстреляем. Они собрали очень много. Запаяли в ящики от боеприпасов и погрузили в самолет.

Я начинаю догадываться, о чем он.

[27] Слушай (фр.).