О русской словесности. От Александра Пушкина до Юза Алешковского (страница 4)
Глупо бездумно очаровываться – но еще глупее не поддаться очарованию, не прийти «в восторг и умиленье». Два этих вида глупости можно проиллюстрировать беседой Онегина и Ленского о сестрах Лариных: Ленский совершает первую глупость, очаровываясь Ольгой; Онегин, отстраненно понимающий цену Татьяне и остающийся бесчувственным, – вторую.
Глупо бездумно доверять – но еще глупее быть «тонким», то есть расчетливым и недоверчивым (примеры этому можно найти в сюжетике Пушкина); такая тонкость, говорит он, несовместима с великой душой.
Глупо бездумно принимать – но еще глупее необдуманно отвергать. Вопрос вкуса, то есть отбора и установления иерархии, важнейший для Пушкина, решается им как вопрос ума, «соображения понятий», а не безотчетных предпочтений. И здесь его суждение необыкновенно оригинально не только на фоне привычек его времени – но и нашего, не в меньшей мере. Ведь и мы назовем «безвкусным» и «неумным» того, кто будет восхищаться Ильей Глазуновым или Церетели, но не того, кто скажет, что он ничего особенного не находит в Леонардо! И мы если в чем откажем Зоилу, то скорее в доброте или в порядочности, чем в уме – как это сделал Пушкин в эпиграмме хулителю:
«Затейник зол», с улыбкой скажет Глупость.
«Невежда глуп», зевая, скажет Ум.
Занимательный пример характерно пушкинского, не спорящего опровержения скептицизма мы обнаружим в следующей записи из «Table-Talks»:
«Человек по природе своей склонен более к осуждению, нежели к похвале (говорит Макиавелль, сей великий знаток природы человеческой). Глупость осуждения не столь заметна, как глупая похвала; глупец не видит никакого достоинства в Шекспире, и это приписано разборчивости его вкуса, странности и т. п. Тот же глупец восхищается романом Дюкре-Дюмениля или „Историей“ г. Полевого, и на него смотрят с презрением, хотя в первом случае глупость его выразилась яснее для человека мыслящего».
Заметим: не для человека добродушного – но для человека мыслящего! По видимости, продолжая скептическое суждение Макиавелли, Пушкин кончает, по существу, выпадом против «великого знатока природы человеческой». Причем оружие, которым Пушкин поражает скептицизм, – мысль, то, чем тот более всего гордится! Мысль, которая знает о человеке одно – его немощь, – это неглубокая, неполная мысль. Полная мысль знает другое:
Они дают мне знать сердечну глубь,
В могуществе и немощах его.
Скептицизм – в данном случае, антропологический скептицизм, – выглядит недомыслием, то есть глупостью. Он ничего не узнал о «могуществе» сердца. Понимание ума как исключительно критического, негативного начала выставляется как недостаточно умное, непродуманное! Что же до знания «природы человеческой», то Пушкин, как обычно, невзначай и мимоходом сообщает нам собственное знание (под покровом антологической стилизации):
Должно бессмертных молить, да сподобят нас чистой душою
Правду блюсти: ведь оно ж и легче[14].
Правду блюсти легче, поскольку соприроднее! Но при этом: такой соприродности можно только «сподобиться» и об этом «должно молить».
Именно поэтому Зло у Пушкина глупо, порок глуп, и своей глупостью, в сущности, они исчерпываются[15]. С особенной наглядностью это изображено в сказках: ненасытная Старуха в «Сказке о рыбаке и рыбке», скупой Поп в «Сказке о Балде». Глупо и недальновидно так себя вести. Признак глупости – самочувствие хозяина положения, и настоящего, и будущего. Я решаю, я сужу, ход вещей в моих руках. Глупость не понимает, где кончается область, с которой можно иметь дело, где начинается иррациональное, с которым не поспоришь (уж это Пушкин, назвавший себя «усталым рабом», знает отлично: «Делать нечего, так и говорить нечего»).
Данте, говорящий о душах «Ада», что они утратили «il ben dell’intelletto», не шел против своего времени. Он просто следовал Фоме Аквинскому и всей той огромной традиции понимания «безумия» (дурости), библейской и античной, которая стояла за ним. Когда же Пушкин глупым и слепым представляет, как в Библии, ум утилитарный («не подвижуся без зла») и циничный («рече безумен в сердце своем: несть Бог»), он идет против основного движения своего времени. Опирается он при этом, вероятно, только на собственный опыт самостояния, на опыт уединенных бесед с собою:
Дабы стеречь ваш огнь уединенный,
Беседуя с самим собою,
на те самые «не смертные, таинственные чувства». Своего Аквината у Пушкина явно не было. Его духовное знание получено экспериментальным путем: опытом на себе.
Они меня любить, лелеять учат
Не смертные, таинственные чувства…
Здесь нам необходимо отказаться от привычного для современного языка понимания «чувства» как эмоции, как чего-то постороннего (если не противоположного) разуму и психологического. В пушкинском употреблении в этом, как и во многих других случаях (как в уже упомянутой «клевете») еще живет более старое, церковно-славянское и древнерусское значение. «Чувство» – общая способность воспринимать («чуять»), одновременно и интеллектуальная, и эмоциональная: иначе говоря, открытость. Вот библейские примеры этого значения: «Благочестие же в Бога, начало чувства; безумнии же досады суще желателие, нечестивии бывше, возненавидеша чувство; устне мудрых связуются чувством: сердца же безумных не тверда» (Притч 1, 7; 1, 22; 15, 7). Такому «чувству» противоположно нечувствие, окамененное нечувствие: утрата всякого восприятия, невменяемость[16].
Поразительным образом пушкинское представление об «уме» или «здравомыслии» как о правильном или чистом «чувстве» сближается с аскетическим учением о sophrosyne, «здравомыслии», которое переводится также и как «целомудрие». Впрочем, быть может, это сближение и не так странно, если представлять себе, что опыт аскетики его знатоки сближают с «художеством», «умным художеством»[17]. Здравомыслие, иначе – чуткость, иначе – чувство: прямое и живое, чистое[18] отношение со своим предметом. «Расположение души ‹…› к быстрому соображению понятий…» Умник, или глупец у Пушкина, – человек нечувствующего ума, то есть ума закрытого, не входящего в отношения, не знающего вдохновения (которое, как заботливо отмечено, «До слуха чуткого коснется»).
Сменой предметов и объясняется знаменитый «протеизм» (или полистилистика) Пушкина. Глупо, то есть бесчувственно обращаться к мельнику так же, как, скажем, к другу князю Вяземскому.
Бесчувственна, то есть глупа в пушкинском мире любая декларация, любое окончательное решение. Заменим, например, в нашем стихе «не смертные» чувства на более решительное «бессмертные»: стало явно глупее. Почему? Ушел труд называния и постижения, ушло возражение себе – или чему-то еще. Ушла «беседа с самим собой». Говорящий как бы вглядывается в то, что перед ним: смертные? нет, не смертные. То же движение – возвращение к высказанному прежде и возражение ему – звучит в утверждении: «Нет, весь я не умру» (ответе на раннее: «Я скоро весь умру»). Таким образом расширяется время высказывания, смысл предстает не как изречение, мгновенное и вечное, а как реплика в беседе с собой, в разговоре настоящего с прошлым. Обобщающий характер высказывания у Пушкина всегда мерцает: никогда нельзя сказать, универсальное перед нами суждение – или частное мнение:
На свете счастья нет, но есть покой и воля
(ср. В письме Онегина:
Я думал: вольность и покой
Замена счастью. Боже мой!
Как я ошибся, как наказан!).
Ср. с этим безусловно универсальную амбицию подобных высказываний у других поэтов:
Есть в близости людей заветная черта;
Есть бытие, но именем каким…
Есть три эпохи у воспоминаний…
и под.
В глубине пушкинских «таинственных чувств» (которых он никогда не называет и не описывает) и его знания «сердечной глуби» мы можем различить почтение к свободе.
Никто из лириков так мирно не воображал себе мир в собственном отсутствии. Без тоски, без желания вновь явиться (как Лермонтов): с единственной надеждой быть помянутым: «Но пусть мой внук ‹…› и обо мне вспомянет…»; «Скажи: есть память обо мне…»; «Укажет будущий невежда На мой прославленный портрет…»
Примеры этого – вероятно, самого уникально пушкинского мотива – привета миру, в котором его давно нет, можно вспоминать и вспоминать. Пушкин оставляет мир свободным от себя. Пушкин оставляет от себя свободной любовь:
Как дай вам Бог любимой быть другим.
В своем письме, антидидактичном и неуловимом, Пушкин оставляет нас свободными от себя. Он оставляет свободными от себя собственное слово, композицию, сюжет своих вещей и их «мораль». Нет, не оставляет: он дарит всему этому свободу, которой они прежде не обладали. Пушкин нашел самый редкостный аргумент теодицеи:
За что на Бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать!
Это почти декларация. Но само вещество, самая словесная и ритмическая плоть его сочинений (зрелых сочинений) и представляет собой это «дарование свободы».
Чтобы даровать свободу другим (или другому), нужно обладать каким-то ее избытком. Этот избыток в случае Пушкина обеспечен здоровьем, гибкостью, быстротой ума и чувства. Пушкин менее всего страстный из русских поэтов – в старинном смысле «страсти». Над ним не тяготеет инерция одного ощущения, одного настроения, стиля, идеи – он проходит по ним быстрым шагом, как по воде, не проваливаясь. Другие российские авторы кажутся рядом с ним обуянными, каждый своим: кто меланхолией, кто раздраженностью, мечтой или разочарованием. Они в плену своего стиля – Пушкин ускользает из всех своих стилей.
Многие сочинения в мире (Пастернак считал, что все) кроме своего непосредственного, «сюжетного» предмета одновременно и неявным образом излагают второй, и главный: «Науку поэзии». Пушкин несомненно предполагал, что задает некоторые законы русской словесности, дает образцы. Возможно, он и остался единственным, кто смог их исполнить.
Средневековые латинские учения о поэзии часто именовались не «Ars poetica», a «Ars amandi», «Наука любви». Пушкинскую «Науку поэзии» можно было бы назвать «Наукой чтить свободу». Не «сражаться за свободу», не «ывать квободе», а именно так: чтить свободу.
И если никто из наших поэтов с таким совершенством не исполнил преподанную Пушкиным науку, сам этот «закон свободы» навсегда остался непререкаемым и интимно любимым для всех, кто писал после Пушкина по-русски. Потомки вносили в этот закон некоторые уточнения: Блок сказал о «тайной свободе», Мария Петровых в своем «Завещании» – вполне в пушкинском духе – сказала о ее «тишине»:
Не шум газетной оды,
Журнальной ботовни, —
Лишь тишина свободы
Прославит наши дни.
Мандельштаму принадлежит осмысление этой таинственной свободы – пушкинского не смертного чувства – как особого дара России, ее религиозного дара, который стоит созидательного и исторического дара Запада[19]: «туда, где все – необходимость, где каждый камень, покрытый патиной времени, дремлет, замурованный в своде, Чаадаев принес нравственную свободу, дар русской земли, лучший цветок, ею взращенный» («Петр Чаадаев», 1914).
1999–2000