Великий Вспоминатор (страница 7)

Страница 7

Тем не менее, на какое-то время я перестал общаться с Демидкиным, избегал его компании и лесных вылазок; ходил с другими ребятами, продолжал дружить с Полиной и особенно любил беседовать с Колей с глазу на глаз. Из всех нас Коля переносил голод легче других – он был вынослив и давно привык ко всяким невзгодам и трудностям. Главная же Колина черта состояла в том, что он всегда был в одном и том же приподнятом, радостном состоянии духа, которое в течение разговора постепенно передавалось и мне и заставляло меня на время забыть обо всем ужасе вокруг. Я не уверен, что Коля ясно понимал, какая страшная беда свалилась на всех нас. Точнее сказать, он не думал об этом, еще точнее – не помнил об этом. Когда он видел мертвых, и особенно совсем уже умирающих от голода людей, он вставал на колени и дико выл. В такие моменты никто, даже чекисты, не смел одернуть или обидеть его. Он выл до тех пор, пока его не отводили от умирающих; отойдя в сторону, он сразу же возвращался в свое обычное радостное состояние и никогда не вспоминал, по крайней мере на словах, о нет, наверняка и в мыслях, о смертях, которые видел. Я думаю, что он сам не отдавал себе отчета, что он воет на умирающих. Поначалу мне и самому хотелось выть, как Коля, при виде таких несправедливых, беспомощных, ничем не заслуженных концов человеческих жизней, особенно детских.

Беседы же мои с Колей всегда проходили одинаково: я просил его рассказать «о чем-нибудь» и принимался слушать. Рассказы его были, как правило, описаниями его наблюдений природы; они лились спокойно и монотонно; иногда я перебивал их, задавал Коле вопросы и сам описывал ему похожие или перекликающиеся картины, виденные мной когда-то; он слушал с интересом, но мне вопросов никогда не задавал. Я, впрочем, и близко не умел рассказывать так красочно, как он. Он мог долго говорить о коровах, о том, как они вылизывают телят, как выбирают места с самой сочной травой и как ложатся спать; мог целый час описывать то, как высыхает ручей, со всеми подробностями переселений всякой живности близ него. Его детальные живописания природы почти не содержали мыслей или умозаключений, но, может быть, отчасти и из-за этого они оказывали на меня целебное, успокаивающее действие.

С Полиной же мое общение было совершенно другим: мы много обсуждали наши мысли о жизни и конечно о нынешней беде; мы играли в шашки и в карты, сочиняли шарады. Мне было по-настоящему интересно с ней, хотя она была меня на три года младше. Я почти не чувствовал этой разницы в возрасте, Полина была очень смышленая и развитая девочка. Даже наоборот, в разговорах с ней я иногда замечал, как ее деревенский подход к жизни оказывается глубже и разносторонней моего собственного. Пожалуй, она была более рассудительная, чем я, более склонная ко всяким обдумываниям. А вот веселой я ее не помню, хотя, разумеется, нам тогда было не до веселья. Конечно, я чувствовал к ней больше, чем просто симпатию, и, думаю, это было взаимно. Она чаще бывала у меня в гостях, чем я у нее; если мы были хотя-бы капельку сыты, то проводили время вместе с ребятами на улице. Демидкин иногда хихикал над нами, называя нас «парочкой», но делал это как-то даже деликатно. Все дело было в Полине – он очень уважал ее. Она, конечно, нравилась и моим родителям, мама подкармливала ее, как могла, а папа однажды отправился в усадьбу, в штаб местного ГПУ и хлопотал там о ее отце. О нем ничего не было известно толком, но в ГПУ вроде пообещали разобраться.

Также Полина, к моему величайшему удивлению, играла на скрипке! Дело в том, что я в последние два года брал классы скрипки в Туле и привез инструмент с собой. Сразу же по приезду в Олешню я решил, что меня здесь засмеют с моей скрипкой, поэтому я закинул футляр с ней под стол и забыл о ней напрочь; мама тоже выбросила из головы свои первоначальные угрозы о том, что я летом должен практиковаться. Но однажды Полина случайно заметила футляр и воскликнула: «Аби танцювати вмила, а робити лихо навчить». Она, как и другие ребята, иногда переходила со мной на украинский, который я быстро стал понимать; впрочем, в основном со мной старались говорить по-русски. «Чего-чего?» – спросил я, и она рассказала, что так говорила ее тетка из Чернигова, музыкальная учительница, которая иногда жила у них в Олешне и учила Полину играть. Полина взяла в руки скрипку и оказалось, что она играет примерно на том же уровне, что и я; однако, это было мое мнение; она, выслушав мою игру, сказала, что я исполняю гораздо лучше. Скрипка эта у нас долго не продержалась, мы ее вскоре выменяли на десять фунтов картофельной муки.

«Если Полина умрет, то Бога точно нет, это ему последний шанс на существование», – решил для себя я, – «и тогда я выброшу эти мамины иконки к чертовой бабушке». Однажды, когда Полина была в гостях и мы обсуждали наше страшное положение, я вдруг предложил ей, совершенно невольно:

– А давай в церковь сходим, помолимся.

– Я уже думала об этом, – отвечала она, – только где ты церковь здесь возьмешь, все церкви вокруг закрыты или разрушены. В нашей больница.

– Послушай, а мне вот мама говорит, что не обязательно в церкви молиться, можно и дома, перед иконой.

– Конечно можно, но у нас большевики давным давно все иконы позабирали.

– Да? Ну смотри тогда, что у меня есть! – воскликнул я и принес икону святой Натальи, мамину любимую.

Мы поставили икону на стул перед окном, сели на колени и молились. Полина плакала, я держался. Я умолял Бога проснуться и увидеть нашу деревню и прекратить все это, вернуть людям еду.

Всеобщее мнение в деревне было таково: большевики наказывают нас за то, что соседний колхоз сдал им мало пшеницы, но в наших местах ее и так мало растет, мы не можем сдавать больше, чем наш урожай. Многие еще с прошлой осени писали письма в Москву, в Киевский и Черниговский облотделы ГПУ, но ничего не помогало. Чекисты отнимали у крестьян все зерно, муку, картошку, облавы не прекращались. Мой отец по приезду в Олешню тоже куда-то писал, говорил с местным начальством, но увы. Он теперь приходил из больницы все позднее и говорил, что организм людей не может бороться с болезнями при таком питании. «Если выживем, я сам лично поеду в Москву и задушу эту мразь Калинина собственными руками», – сказал он нам как-то.

Все мы были уже страшно, неестественно худыми. Особенно худым, к моему удивлению, был Демидкин, я вообще не помню, чтобы он при мне что-то ел. При этом он почти всегда бодрился, шутил и не боялся дерзить чекистам. Это восхищало меня и я не мог понять, как такой сильный и веселый человек может на самом деле быть такой гадиной и так здорово это скрывать. Демидкин, уж точно, был тогда для меня загадкой. С Полиной, я, конечно, не мог поделиться этими своими сомнениями по поводу него, и держал их в себе. Я не хотел ей рассказывать про случай на базаре, чувствовал, что не нужно, и сам не мог объяснить себе – почему не нужно. Но точно не потому, что я боялся Демидкина. Я не знал, почему не нужно, но чувствовал это совершенно непоколебимо. Однажды я спросил Полину:

– Слушай, а что вы все его Демидкиным называете? У него имя вообще есть?

– Имя? – улыбнулась Полина. – Есть у него имя. А что?

Так или иначе, но моя злость на Демидкина постепенно поутихла; я постарался принять как данность то, что не мог объяснить и оправдать. Я очень надеялся, что в следующий раз, когда Демидкин сделает что-то ужасное, я сумею не принимать это так близко к сердцу. «До какой же еще низости должен опуститься Демидкин, чтобы я не удержался и рассказал все Полине?» – примерно так я думал, когда она предлагала мне вновь отправиться всей компанией на далекую вылазку в лес. «Мне страшно в лесу, пойдем вместе с нами», – просила она меня и я согласился.

В тот день у меня от голода сильно кружилась голова, да и Коля с Демидкиным тоже выглядели довольно слабо. «Если сегодня не добудем мяса, подохнем, больше нет сил бороться», – заявил нам Демидкин, пока мы сидели утром на окраине деревни и ждали Полину. Она пришла не одна, а вместе с братом Ваней, которому в последнее время стало лучше и он часто был на ногах. Мы шли всего полчаса вглубь леса, когда я, к своему ужасу, понял, что не могу ступить ни шагу дальше. Я не удержался и попросил отдыха; меня поддержал Ваня, который тоже уже очень устал. Все присели на теплый мох, а я плашмя рухнул на него, чувствуя, что встать уже не смогу. Демидкин, оглядев нас, хитро подмигнул, и со словами: «А шо у меня есть?», достал полбуханки хлеба, наломал на куски и передал нам. Я лежал, ел хлеб и горько жалел, что пошел с ними в лес. «Мне уже не встать, ведь я слабак», – думал я, вспоминая, как отец называл меня слабаком в детстве, когда я ныл на лесных прогулках. Я то думал, что те дни детства давно ушли – ан нет, я все такой же. «Всего полчаса идем, а я уже никакой. Перед Полиной страшно стыдно», – переживал я. После привала меня кое-как подняли и повели под руки; «Ничего, Витя, сейчас полегчает, возьми еще хлеба», – подбадривал меня Демидкин. Полина вдруг затянула тихую, мелодичную песню на украинском, я плохо понимал слова, но песня задавала ритм и идти казалось легче. Мы шли еще минут десять, до опушки было очень далеко, как вдруг Демидкин цыкнул на нас и показал жестами садиться. Я пригляделся и увидел невдалеке, шагах в ста, возле поросшего мелкими осинами овражка, целую группу косуль. Все мы совершенно обалдели от такой неожиданности и с минуту во все глаза смотрели на это чудо; затем начали шептаться о том, как будем действовать. Овражек был в низине, а мы находились на небольшом холмике, поросшем мелким густым ельником, так что у нас была идеальная позиция для того, чтобы подкрасться поближе к косулям. Мы начали полуползком спускаться вниз; я мгновенно ощутил прилив сил и даже охотничий азарт. Нам повезло: в верхушках деревьев шумел ветер, лес был наполнен гулом и скрипом, поэтому животные не могли слышать легкого шороха и хруста, создаваемого нами. Косули поедали побеги с берегов овражка, находясь в самом беззаботном расположении духа; здесь были пять-шесть самцов с рогами, столько же самок и пара пятнистых детенышей. Мы приблизились к ним на расстояние, наверное, двадцати шагов и спрятались в еловых ветвях. «У нас есть один выстрел, ну два, не больше», – прошептал Демидкин, вынимая стрелу с гусиным оперением. Он, по-видимому, знал, что делает: натянув тетиву, он подождал, пока несколько косуль собрались в одну группу, и тогда разжал пальцы; я стоял прямо за ним и видел, как стрела, зашипев в воздухе, устремилась точно в центр этой группы, и, слегка свернув наизлете, вонзилась в бок одного из животных.

Радости нашей и восхищения Демидкиным, конечно, не было предела; я и Полина отправились собирать хворост, а Коля, Ваня и Демидкин принялись освежевывать довольно крупную косулю. Мы разожгли большой костер, насобирали в ручье плоских камней и бросили их в огонь. Когда пламя поутихло, а камни раскалились, мы разложили на них нарезанные куски мяса и сидели в нетерпении; желудок так и прыгал у меня внутри, умоляя о пище. Вскоре мы набросились на полупрожаренное и подгорелое местами мясо; я никогда не забуду этого вкуса, в котором я весь растворялся, чуть не теряя сознание. Пришел в себя я от того, что Полина стучала мне по плечу со словами: «Не ешь сразу много, сделай перерыв». Затем глаза мои стали слипаться, да и ребята тоже все повалились, где сидели, и уснули. Проснулись мы счастливые, с новыми силами; Демидкин и Коля кричали от радости; по телу у меня разливалась жгучая, пульсирующая энергия. Оставшуюся тяжеленную тушу косули, еще почти целую, мы разрезали на большие части и рассовали каждому в мешок. Дикий аппетит вновь проснулся у нас, жареного мяса оставалось еще полно и мы принялись за него с новой силой. «Много не есть!» – приказал Демидкин, но послушаться его было нелегко. Я глотал непрожеванные куски через не могу, в каком-то исступлении, и прекратил только тогда, когда Демидкин выбил у меня из рук последний шмат мяса. Но больше всех усердствовал в еде Ваня, Полина не могла остановить его; даже, когда мы уже вышли в обратный путь, он продолжал жевать на ходу.