Взгляни на арлекинов! (страница 4)
Тень укора в моих словах была больше, чем тень. Я искренне верил уже тогда, в свои двадцать с небольшим, что к середине столетия стану прославленным и свободным писателем, живущим в свободной, всеми уважаемой России, на Английской набережной Невы или в одном из своих великолепных поместий, сочиняя в прозе и стихах на бесконечно послушном языке моих предков, среди которых я насчитал одну двоюродную бабку Толстого и двух собутыльников Пушкина. Предвкушение славы было столь же пьянящим, как старые вина ностальгии. Это было воспоминание вспять; величественный дуб на берегу озера так живописно отражался на кристально чистой глади, что его зеркальные ветви смотрелись приукрашенными корнями. Я ощущал эту будущую славу на подошвах своих ног, в кончиках пальцев, в волосах на голове, как иной чувствует озноб из-за наступающей грозы, из-за потухающей красы печального напева за миг до раската грома или от строчки в «Короле Лире». Отчего же слезы туманят стекла моих очков, когда я воскрешаю этого фантома славы, так искушавшего и терзавшего меня тогда, пять десятилетий тому назад? Его образ был чист, его образ был невинен, безупречен, и его отличие от того, что сталось на самом деле, разрывает мне сердце, как боль разлуки.
Ни тщеславие, ни почести не пятнали сказочной будущности. Президент Российской академии шел ко мне под звуки медленной музыки, неся венец на подушечке, – и, ворча, вынужденно ретировался, когда я покачал седеющей головой. Я видел себя правящим гранки своего нового романа, которому суждено было изменить направление всей русской словесности на мое направление (ни восторга, ни самодовольства, ни удивления я при этом не испытывал), и правки столь обильно усеивали поля – где вдохновение находит свой сладчайший клевер, – что все приходилось набирать заново. А когда книга с запозданием наконец выходила в свет, я, слегка постаревший, мог бы с удовольствием принять нескольких преданных и льстивых друзей в беседке своей любимой усадьбы в Марево (где я впервые «взглянул на арлекинов»), с ее аллеей фонтанов и переливчатым видом на часть нетронутой волжской степи. Так и должно было быть.
Лежа в хладной постели в Кембридже, я провидел целый период новой русской литературы. Я предвкушал освежительное внимание со стороны враждебно настроенных, но благовоспитанных критиков, бранящих меня со страниц санкт-петербургских литературных обозрений за патологическое равнодушие к политике, значительным идеям незначительных умов и таким животрепещущим проблемам, как перенаселенность современных городов. Не менее захватывающим занятием было воображать неизбежную свору плутов и дурней, поносящих улыбающийся мрамор – измученных завистью, взбешенных собственной заурядностью, спешащих суетливыми стайками к участи леммингов, но вскоре бегущих обратно с другой стороны сцены, проморгав не только суть моей книги, но и свою грызуновую Гадару.
Стихи, которые я начал сочинять после знакомства с Айрис, призваны были передать ее подлинные, лишь ей одной присущие черты – как собирался в складки ее лоб, когда она поднимала брови, ожидая, пока я оценю тонкость ее шутки, и совсем иной рисунок нежных морщин у нее на челе, когда она хмурилась над Таухницем в поисках места, которым хотела поделиться со мной. Мой инструмент, однако, был еще очень груб и неповоротлив и не мог отразить дивных черт – ее глаза, ее волосы оставались безнадежно обобщенными в моих в остальном недурно скроенных строфах. Ни одна из тех описательных и, будем откровенны, банальных пьес не была настолько хороша (особенно в своем английском неглиже – ни рифм, ни мятежа), чтобы предстать перед Айрис; к тому же диковинная робость, которой я прежде никогда не испытывал, добиваясь взаимности во времена бойких прелиминарий своей чувственной юности, удерживала меня от предъявления Айрис перечня ее чар. Но вот как-то ночью, 20 июля, я сочинил более окольные, более метафизические стихи, которые решился прочитать ей за завтраком в своем дословном переводе на английский, отнявшем у меня больше времени, чем сам оригинал. Стихотворение было опубликовано в парижской эмигрантской газете (8 октября 1922 года – после нескольких напоминаний с моей стороны и одного требования отослать обратно) под названием «Влюбленность» (с тем же заглавием оно печаталось и перепечатывалось в различных сборниках и антологиях все последующие пятьдесят лет) – тот случай, когда в английском языке требуется три слова для облечения их в ту же золотистую ореховую скорлупу.
Мы забываем, что влюбленность
Не просто поворот лица,
А под купавами бездонность,
Ночная паника пловца.Покуда снится, снись, влюбленность,
Но пробуждением не мучь,
И лучше недоговоренность,
Чем эта щель и этот луч.Напоминаю, что влюбленность
Не явь, что метины не те,
Что, может быть, потусторонность
Приотворилась в темноте.
«Очаровательно, – сказала Айрис. – Звучит как заклинание. О чем они?»
«Это вот здесь, на обороте. Итак. Мы забываем или, лучше сказать, склонны забывать, что влюбленность не зависит от поворота лица возлюбленного или возлюбленной, но она – бездонное место под кувшинками, ночная паника пловца (здесь удалось передать четырехстопный ямб оригинала). Следующая строфа. Покуда сон продолжается – в значении “пока все идет своим чередом”, – оставайся в наших снах, влюбленность, но не мучай нас пробуждением или сообщением слишком многого: недосказанность лучше этой щели и этого лунного луча. Теперь последняя строфа этого любовно-философского стихотворения».
«Какого?»
«Любовно-философского. Напоминаю тебе, что влюбленность – это не реальность наяву, что отметины другие (полосатый от луны потолок, к примеру, не того же разбора реальность, что потолок при свете дня) и что, возможно, потусторонний мир приоткрылся во мраке. Voilà[10]».
«Вашей девушке, – сказала Айрис, – должно быть страшно весело с вами. А вот и наш кормилец! Bonjour[11], Айвз. Боюсь, все гренки мы съели. Мы думали, ты давно ушел».
Она притронулась ладонью к бочку чайника, и это вошло в «Ардис», все это вошло в «Ардис», моя бедная мертвая любовь.
6
После пятидесяти летних сезонов или десяти тысяч часов солнечных ванн в разных странах, на пляжах, скамьях, крышах, скалах, палубах, уступах, лужайках, панелях и балконах я, возможно, не смог бы вспомнить искус того лета в чувственных подробностях, кабы не мои старые записки – сущая отрада для педантичного мемуариста, который так носится со своими хворями, женитьбами и литературной жизнью. Чудовищные порции Шейкерова кольдкрема втирались мне в спину воркующей, коленопреклоненной Айрис, пока я лежал ничком на шершавом полотенце под палящим солнцем пляжа. По исподу моих век, прижатых к предплечью, плыли фиолетовые фотоматические фигуры: «Сквозь прозу солнечных ожогов проникала поэзия ее прикосновений», как записано в моем дневнике, но я могу превзойти юношескую изысканность своего слога. Сквозь кожный зуд и фактически доведенные этим зудом до крайней остроты довольно постыдного наслаждения, прикосновения ее рук к моим лопаткам и вдоль позвоночника слишком уж походили на умышленные ласки, чтобы быть умышленной мимикрией, и я не мог сдержать тайного отклика на проворное скольжение этих пальчиков, когда они в заключительном порыве избыточного трепета сбегали до самого моего копчика, перед тем как исчезнуть.
«Готово», – сказала Айрис совершенно с той же интонацией, к какой прибегала, завершив более специальную процедуру, одна из моих кембриджских зазноб, Виолетта Мак-Ди, искушенная и сердобольная девственница.
У нее, у Айрис, в прошлом уже было несколько любовников, и когда я открыл глаза, и повернулся к ней, и увидел ее, и пляшущие бриллианты в сине-зеленой глубине каждой новой накатывающей, каждой падающей волны, и мокрую черную гальку лощеной кромки прибоя с мертвой пеной, ожидающей пену живую, – и ах, вот они близятся, волны с белым гребнем, вновь бегущие рысью, совсем как ряд белых цирковых лошадей, – я осознал, оглядывая ее на фоне этого задника, сколько льстивого обожания, сколько любовников потребовалось, чтобы сформировать и довести до совершенства мою Айрис, с ее безупречным цветом лица, с отсутствием какой-либо неопределенности в профиле ее высокой скулы, с этой изящной впадинкой под ней, с accroche-coeur[12] этой лощеной маленькой кокетки.
«Кстати, – сказала Айрис, переходя в полулежачее положение и поджав под себя ноги, – кстати, я еще не извинилась за свое неудачное замечание о том стихотворении. Я перечитала ваших “Valley Blondies”[13] раз сто – по-английски ради содержания и по-русски ради музыки, – и мне кажется, что это совершенно дивное произведение. Вы меня прощаете?»
Я потянулся губами поцеловать ее коричневое, переливчатое колено, бывшее так близко от меня, но она остановила мое приближение, положив мне ладонь на лоб, словно проверяя жар у ребенка.
«За нами следят, – сказала она. – Множество глаз, которые смотрят как будто куда угодно, только не в нашу сторону. Те две хорошенькие английские учительницы справа от меня, шагах в двадцати отсюда, уже успели заметить мне, что ваше сходство с фотографией Руперта Брука, той, где у него обнажена шея, просто a-houri-sang[14] – они немного знают французский. Если вы еще раз попытаетесь поцеловать меня или мою ногу, я попрошу вас уйти. Мне в жизни часто делали больно».
Последовала пауза. Переливчатость происходила из-за приставших крупинок кварца. Когда девушка начинает говорить фразами из бульварного романа, все, что вам требуется, – это немного терпения.
Отослал ли я уже стихотворение в ту эмигрантскую газету? Еще нет; сперва нужно послать венок сонетов. Те двое (я понизил голос), слева от меня, судя по кой-каким мелким признакам, – мои соотечественники-экспатрианты.
«Да, – согласилась Айрис, – они буквально навострили уши, когда вы процитировали строки Пушкина о волнах, которые с любовью ложатся к ее ногам. А какие еще признаки?»
«Он, глядя вдаль, очень медленно, сверху вниз, поглаживает свою бородку, а она курит папиросу».
Там же была девочка лет десяти, баюкавшая в голых руках большой желтый надувной мяч. На ней, казалось, ничего не было, кроме какой-то оборчатой сбруи и коротенькой плиссированной юбочки, не скрывавшей ее ладных ляжек. В более поздние времена знатоки назвали бы ее «нимфеткой». Поймав мой взгляд, она одарила меня из-под каштановой челки и поверх нашего солнечного шара сладкой похотливой улыбкой.
«Лет в одиннадцать-двенадцать, – сказала Айрис, – я была такой же прелестной девочкой, как эта французская сирота. Это ее бабушка, вся в черном, сидит на расстеленной “Cannice-Matin”[15] со своим вязанием. Я позволяла дурнопахнущим мужчинам гладить себя. Я играла с Айвором во всякие бесстыдные игры, о нет, ничего особенного, к тому же он теперь доннам предпочитает донов, так он говорит, во всяком случае».