Дети полуночи (страница 2)
Взгляните, как старый лодочник Таи споро скользит по мутной воде, как он стоит, согнувшись, на корме своего суденышка! Как его весло, деревянное сердечко на желтом стержне, резко погружается в водоросли! В тех краях его считают чудаком, потому что он гребет стоя… И по другим причинам тоже. Таи, спеша передать доктору Азизу срочный вызов, вот-вот приведет в движение всю историю… Адам же, глядя на воду, вспоминает, как Таи учил его много лет назад: “Лед, Адам-баба[7], всегда дожидается под самой кожицей воды”. Глаза у Адама светло-голубые, удивительная голубизна горного неба просачивается обычно в зрачки кашмирцев – и те умеют смотреть. Они видят – здесь, перед собою, будто призрачный скелет прямо под поверхностью озера Дал! – тонкие штрихи, сложное переплетение прозрачных линий, холодные, ждущие своего часа вены будущего. Годы в Германии, столь многое окутавшие туманом, не лишили Адама этого дара – видеть. Дара Таи. Азиз поднимает глаза, видит, как приближается лодка Таи, буквой “V” рассекая волны, приветственно машет рукой. Таи тоже поднимает руку – но повелевающим жестом: “Жди!” Мой дед ждет, и пока он вкушает последний в своей жизни покой – топкий, непрочный покой, – я воспользуюсь этим зиянием и опишу его.
Заглушив естественную зависть урода к мужчине видному и статному, свидетельствую, что доктор Азиз был высоким. Выпрямившись у стены родного дома, он закрывал двадцать пять кирпичей (по кирпичу на каждый год жизни), а значит, был ростом примерно в шесть футов и два дюйма. Кроме того, он отличался силой. Он отрастил густую рыжую бороду, к досаде матери, которая говорила, что только хаджи, совершившие паломничество в Мекку, имеют право носить рыжую бороду. Волосы, однако, были темнее. О небесно-голубых глазах вы уже знаете. Ингрид твердила: “Тот, кто создал твое лицо, был помешан на ярких красках”. Но главной чертой дедовой внешности был вовсе не цвет волос и глаз, не рост, не сила рук и не прямая осанка. Вот он, отраженный в воде, колышущийся чудовищным листом подорожника посередине лица… Адам Азиз, дожидаясь Таи, взирает на свой подернутый рябью нос. На лице менее выразительном такой нос царил бы один, даже тут вы замечаете его первым и помните дольше всего. “Сира-нос”[8], – изрекла Ильзе Любин, а Оскар: “Слоновий хобот”. Ингрид заявила: “По такому носу можно через реку перебраться”. (Переносица была весьма широкая.)
Вот он, нос моего деда: ноздри раздуваются, изгибаются, будто в танце. Между ними возносится триумфальная арка, сперва выдвигается вперед, затем резко скругляется к верхней губе великолепным, чуть покрасневшим кончиком. Таким носом несложно стукнуться о кочку. Не премину засвидетельствовать мою благодарность этому могучему органу, если б не он, кто бы поверил, что я – родной сын моей матери, внук моего деда? Только благодаря этому колоссальному органу мог я претендовать на право первородства. Нос доктора Азиза, сравнимый лишь с хоботом слоноголового бога Ганеши[9], неоспоримо свидетельствовал о том, что быть ему патриархом. Сам Таи ему об этом поведал. Едва Азиз достиг отрочества, как дряхлый лодочник заявил: “С таким носом впору основать династию, мой царевич. Породу будет сразу видать, без ошибки. Моголы дали бы себе правые руки отрезать за такие носы. Потомки теснятся в твоих ноздрях, – тут Таи выразился довольно‐таки грубо, – как сопли”.
У Адама Азиза был нос патриарха. У моей матери – нос благородный, свидетельствовавший отчасти о долготерпении, у тетки Эмералд – носик заносчивый и чванный, у тетки Алии – интеллектуальный, у дяди Ханифа был нос непризнанного гения, дядя Мустафа держал его по ветру, но оставался всегда на вторых ролях, у Медной Мартышки семейного носа вообще не было, а у меня… я – опять же другое дело. Не годится сразу раскрывать все секреты.
(Таи подплывает все ближе. Он, возгласивший о могуществе носа, везущий деду весть, которая катапультирует его прямиком в будущее, правит своей шикарой, скользит по озерной глади этим ранним утром…)
Никто не помнит тех дней, когда Таи был молодым. Он сновал все в той же лодчонке, все так же согнувшись на корме, по озерам Дал и Нагин… с начала времен. Во всяком случае так считали все вокруг. Жил он где‐то в пропитанной грязью утробе старого квартала с деревянными лачугами, и его жена выращивала корни лотоса и другие изысканные растения на одном из многочисленных плавучих огородов, что колыхались на поверхности вод весной и летом. Сам Таи радостно признавал, что понятия не имеет, сколько ему на самом деле лет. Супруга тоже не знала: он, по ее словам, был уже весь задубелый, когда они поженились. Лицо его было будто вылеплено ветром и водою: складки кожи словно легкая зыбь. Во рту у него торчало два золотых зуба, других не было. Мало кто в городе с ним дружил. Немногие из лодочников и торговцев приглашали его выкурить кальян, когда он проплывал мимо причалов, где швартовались шикары, или мимо ветхих продовольственных складов и чайных, во множестве теснившихся по берегам.
Общее мнение о Таи давно уже выразил отец Адама Азиза, торговец драгоценными камнями: “Мозги у него вместе с зубами вывалились”. (Но нынче Азиз-сахиб[10] сидит, поглощенный птичьими трелями, а Таи просто и величественно продолжает свой путь.) Это впечатление лодочник и сам поддерживал собственной болтовней – причудливой, высокопарной, безостановочной, чаще всего адресованной самому себе. Звуки его голоса далеко разносятся над водою, и озерный люд хихикает, заслышав эти монологи, но в смехе сквозит почтение, даже страх. Почтение – потому, что старый дурень знает озера и холмы лучше любого насмешника; страх – оттого, что лодочник, неизмеримо древний, утратил счет своим годам, а все ж они не склонили его цыплячьей шеи, не помешали заполучить весьма завидную жену и заделать ей четырех сыновей… да и других еще, как болтают, другим прибрежным подругам. Лихие парни на пристанях были убеждены, что у него припрятана где‐то куча денег – может быть, золотые зубы, отложенные про запас, постукивающие в мешочке, будто орехи. Годы спустя, когда дядюшка Пых, пытаясь всучить мне свою дочь, предлагал вырвать ей зубы и вставить золотые, мне припомнилось забытое сокровище Таи… и то, как Адам Азиз ребенком любил его.
Таи зарабатывал себе на жизнь как простой паромщик, несмотря на все слухи о богатстве: за плату возил через озера сено, коз, овощи и бревна и людей тоже. Когда он разъезжал взад-вперед по озеру, Таи воздвигал шатер в центре своей шикары: полог и занавеси из веселенькой цветастой материи, раскладывал такие же цветастые подушки и обкуривал лодку ладаном. Шикара Таи, скользящая к берегу с развевающимися занавесками, навсегда осталась для доктора Азиза самым рельефным образом наступающей весны. Скоро понаедут английские сахибы, и Таи повезет их в сады Шалимара и к Королевскому источнику, болтая без умолку, показывая пальцем, согнувшись на корме. Он был живым опровержением веры Оскара-Ильзе-Ингрид в неотвратимость перемен… ушлый, долголетний, привычный дух долины. Водяной Калибан[11], может, слишком приверженный к дешевому кашмирскому бренди.
Вспоминается голубая стена моей спальни, на которой рядом с письмом от премьер-министра долгие годы висел маленький Рэйли[12], глаз не сводящий со старого рыбака, на котором было надето что‐то очень похожее на красные дхоти[13] и который – сидя на куче плавника, что ли? – указывал перстом на море и рассказывал свои рыбацкие байки… а маленький Адам, мой будущий дед, прилепился сердцем к лодочнику Таи именно из‐за его нескончаемых речей, которые все прочие люди считали признаком помешательства. То были волшебные речи: слова сыпались, будто деньги сквозь пальцы дурня, проскальзывали меж двух золотых зубов вместе с икотой и выхлопом бренди; они то парили над самыми отдаленными Гималаями прошлого, то впивались со всей проницательностью в какую‐то деталь настоящего – в Адамов нос, например, – разбирая по косточкам ее смысл, как вивисектор – подопытную мышку. Дружба эта весьма регулярно обдавала Адама кипятком. (Да, кипятком. Буквально. А его мать тем временем твердила: “Я этих паразитов повыведу, даже если придется заживо сварить тебя”.) И все же старый любитель монологов болтался в своей лодчонке у берега, к которому примыкал дальний конец сада, и Азиз сидел у его ног, пока не доносились из дома зловещие голоса: приходилось идти и выслушивать нотацию матери о том, какой Таи грязный и как прожорливые микробы целыми армиями перебираются с его дряхлого гостеприимного тела на белоснежные накрахмаленные шаровары Адама. Но Адам постоянно возвращался на берег и вглядывался в утренний туман, пытаясь различить согнутый силуэт нечестивого оборванца, скользящего на своей волшебной лодке по зачарованным водам.
“Да сколько же тебе лет, Таи-джи?”[14] (Доктор Азиз, взрослый, рыжебородый, уже примериваясь к будущему, вспоминает день, когда он спросил то, о чем спрашивать нельзя.) На миг воцарилась тишина, гремящая, как водопад. Монолог прервался. Только весло шлепало по воде. Он плыл в шикаре вместе с Таи, примостившись среди коз на охапке соломы, отлично зная, что дома его ждет палка и горячая ванна. Он хотел послушать рассказы – и вот одним-единственным вопросом заставил замолчать рассказчика. “Нет, скажи, Таи-джи, ну сколько тебе на самом деле лет?” И тут словно ниоткуда возникает бутылка бренди: дешевое пойло таилось в складках широкого, теплого халата. Пьющего пробирает дрожь, он рыгает, в глазах огонь. Проблескивает золото. И – наконец! – речь: “Сколько лет? Спрашиваешь, сколько мне лет, молокосос, длинный нос…” Таи, предвосхищая рыбака на стене, указует на горы. “Вот столько, накку[15], сколько им!” Адам – накку, носач – следит за указующим перстом. “Я видел, как рождались эти горы; я видел, как умирали цари. Послушай. Послушай, накку… – снова бутылка бренди, а за ней голос и слова, пьяней всякого пойла, – …я видел того Ису, того Христа, когда он приходил в Кашмир. Смейся, смейся: эту историю я приберег для тебя. Когда‐то ее записали в старых, давно потерянных книгах. Когда‐то я знал, где та могила, где тот могильный камень, на котором выбиты ноги со стигматами, кровоточащими раз в году. Памяти совсем не осталось, но я знаю, хотя и не умею читать”[16]. От грамоты он отмахивается величественным жестом, словесность рассыпается в прах под его рукою. Рука вновь скользит под халат, к бутылке бренди, взлетает к потрескавшимся от холода губам. Губы у Таи всегда были нежные, как у женщины. “Слушай, слушай, накку. Сколько я всего повидал. Йара[17], видел бы ты того Ису, когда он пришел, борода до самой мошонки, а сам лысый как яйцо. Стар был, измотан, а о вежестве не забывал. ‘После вас, Тайджи, – говаривал, бывало, или: – Присаживайтесь, пожалуйста’, и речь такая почтительная, ни разу дурнем не назвал, даже на ‘ты’ не обратился. Воспитанный, ясно? А ел‐то как! Такой голодный, что я только диву давался. Святой он там или черт, а только, клянусь тебе, мог сожрать целого козленка в один присест. И что с того? Я и говорю ему: ешь, набивай брюхо, человек приходит в Кашмир радоваться жизни, или умирать, или и то, и другое. Дело свое он закончил. Просто пришел сюда, чтобы пожить еще немножко”. Околдованный этим настоянным на коньяке портретом лысого прожорливого Христа, Азиз слушал, а позже повторял слово в слово остолбеневшим родителям, которые торговали камнями и не тратили время на пустые выдумки.