Мастодония (страница 30)

Страница 30

Кортни сказал, что «Сафари» и киношники поддержали прошение о временном судебном запрете, но из-за множества неоднозначных аргументов с обеих сторон процедура займет больше времени, чем ожидалось. Одно из высказываний в поддержку Госдепа особенно возмутило Кортни: дескать, путешествия во времени представляют угрозу для здоровья людей. По словам Кортни, он был бы готов согласиться с тем, что путешествие в относительно недавние исторические времена может представлять такую опасность, но чиновники настаивали на том, что и миллионы лет тому назад существовали вирусы и бактерии, способные адаптироваться к человеческому организму и вызвать эпидемии, которые могут стать пандемией.

Что касается ЦРУ, новых вводных не поступало.

– Нельзя исключать, что их осадил Госдеп, – сказал Кортни.

Тем временем сенатор Фримор сообщил, что внесет в обе палаты конгресса билль об эмиграции обездоленных (или любых желающих) в доисторические времена. По словам Кортни, он интересовался, какой период будет наиболее благоприятным.

– С нами на линии Эйза, – сказал Бен. – Вопрос к нему.

– Какие будут соображения, Эйза? – спросил Кортни.

– Миоцен, – сказал я.

– Почему не Мастодония? По-моему, идеальное место.

– Временной промежуток маловат, – объяснил я. – Прежде чем создавать популяцию в прошлом, надо обеспечить достаточный запас времени, чтобы иммигранты не повлияли на развитие человечества.

– Но Мастодония находится в довольно глубоком прошлом, разве нет?

– Нет. Чуть больше ста пятидесяти тысяч лет назад, а этого мало. Можно вернуться на триста тысяч лет, и все равно окажетесь в сангамонском периоде, и это недостаточно далеко. В то время на планете уже появились люди – первобытные, но тем не менее. Нельзя допустить, чтобы наши современники столкнулись с ними.

– А как же вы и Райла?

– Нас лишь двое, и мы не собираемся пускать в этот период кого-то еще. Разве что транзитом. К тому же первые люди появятся в Америке не раньше чем через сто тысяч лет.

– Понял. Этот ваш миоцен – он далеко?

– Двадцать пять миллионов лет назад.

– Считаете, этого достаточно?

– Что-то хотя бы отдаленно напоминающее человека появится на планете не раньше чем через двадцать миллионов лет. А через двадцать миллионов лет от сего момента – то есть при первом потенциальном контакте иммигрантов с местными – на Земле уже не останется людей, если считать по нашей временно́й шкале.

– То есть к тому времени человечество вымрет?

– Или переселится куда-то еще.

– Пожалуй, вы правы, – сказал Кортни. Помолчал и спросил: – Эйза, но почему именно миоцен? Почему не чуть раньше? Или чуть позже?

– Там уже есть трава, похожая на нашу, значит можно будет разводить домашний скот. Кроме того, трава делает возможным существование стад диких животных. Для поселенцев было бы важно иметь стада дичи; в первое время они обеспечивали бы их продовольствием. К тому же в миоцене неплохой климат.

– Почему?

– Завершился долгий сезон дождей. Стало суше, но влаги все равно хватит для сельскохозяйственных культур. Бескрайние леса, что покрывали почти весь материк, начали отступать под натиском пастбищ. Поселенцам не придется вырубать деревья под пахотную землю, но дров и пиломатериалов все равно будет предостаточно. В миоцене нет по-настоящему опасных хищников. По крайней мере, мы о таких не знаем. Это не меловой период с его динозаврами. Да, там водятся титанотерии, динохиусы, протослоны, но это не проблема, если под рукой есть крупнокалиберная винтовка.

– Звучит заманчиво. Расскажу обо всем сенатору. И еще…

– Да?

– Эйза, как вам эта мысль? Насчет переселения в прошлое?

– Ничего не выйдет, – сказал я. – Мало кто рискнет на такую авантюру. Эти люди – не первопроходцы и не захотят ими стать.

– То есть предпочтут остаться здесь и прозябать на пособие? Ведь других вариантов нет. Они угодили в ловушку бедности, а из нее так просто не выберешься.

– Думаю, большинство предпочтет остаться, – сказал я. – Здесь они хотя бы знают, чего ждать, а в прошлом нет никакой определенности.

– Боюсь, вы правы, – согласился Кортни. – План Фримора еще не приняли, но я надеялся, что он сыграет нам на руку, если суд откажет во временном запрете.

– Я бы на это не рассчитывал, – сказал я.

После этого Кортни какое-то время говорил с Беном – по большей части ни о чем, – а я выслушивал их напутствия и думал о том, как быстро меркнут радужные представления о будущем. Пару недель назад казалось, что нас не остановить: контракт с «Сафари», сделка с киностудией… Мы не сомневались, что бизнес пойдет в гору. Но теперь, если Кортни не совладает с Госдепартаментом, мы останемся у разбитого корыта.

Лично меня это не особо тревожило. Нет, я вовсе не против того, чтобы пополнить ряды миллионеров, но деньги и успех в бизнесе для меня не главное. Однако для Райлы дела обстояли иначе, и хотя Бен отмалчивался, я понимал, насколько важен для него финансовый вопрос, и еще я понимал, что мое разочарование – лишь отзвук эмоций Бена и Райлы, чьи потери были куда болезненнее моих.

Наконец я вышел из кабинета, прогулялся к яблоневому саду, отыскал Чешира, и мы завели разговор. В основном говорил не я, а он. В тот раз он показал мне родную планету, кардинально отличавшуюся от галактической штаб-квартиры: скудное население, отсталая экономика, почва бедновата для земледелия, природных ресурсов раз-два и обчелся, крупных городов нет, жители едва сводят концы с концами, и все отличаются от Чешира – они существа определенно биологические, хотя было в них что-то призрачное, будто они балансируют на пороге нематериального мира.

Должно быть, Чешир почувствовал мое удивление, ибо сказал мне:

– Я был, как вы это называете, белая ворона. Уродец. Возможно, мутант. Не похож на остальных. Я изменился, и все устыдились меня и слегка испугались, и мое начало не было счастливым.

Не детство, не отрочество… Начало.

Я обмозговал его слова и спросил:

– Ты не думал, что тебя призвали именно из-за этой непохожести? Что, если в штаб-квартире нужны существа вроде тебя – те, кто способен измениться?

– Уверен, что так и есть, – подтвердил Чешир.

– Ты говоришь, что бессмертен. А твои сородичи? Они тоже бессмертны?

– Нет. Это одно из моих отличий.

– Скажи, почему ты уверен в своем бессмертии?

– Просто знаю, и все, – ответил Чешир. – Это внутреннее знание.

И его достаточно, подумал я. Если это внутреннее знание, Чешир, наверное, прав.

Я расстался с ним в смятении, нараставшем после каждого нашего разговора. Какое-то время казалось, что по некой странной причине я знаю Чешира лучше, чем любое другое существо, и в то же время я чувствовал в нем непостижимые глубины, и еще меня сбивало с толку алогичное ощущение, что мы давние друзья, ведь я говорил с ним – по-настоящему говорил с ним – не больше десяти раз, но мы, казалось, были знакомы с самого детства. Я знал о нем такое, чего мы никогда не обсуждали, – может, потому, что наши сознания не раз сливались воедино, когда Чешир вбирал мой разум и на какое-то время окутывал его своим, чтобы я мог осознать то, чего нельзя облечь в слова? Может, в моменты такого единения я впитал частицу его личности и оказался посвящен в мысли и стремления, коих он не планировал раскрывать?

К тому времени в Уиллоу-Бенде почти не осталось ни газетчиков, ни тележурналистов. Иногда их не было вовсе, а временами кто-то заезжал к нам на день-другой. Мы по-прежнему мелькали в новостях, но былая магия развеялась, и наша история иссякла, а вместе с ней иссяк поток туристов: да, на парковке Бена стояло несколько машин, но несравнимо меньше, чем пару недель назад, а в мотеле появились свободные номера – чем дальше, тем больше, и я понимал, что, если ситуация не изменится, Бен неминуемо потеряет кучу денег.

Мы все же платили охранникам, а по вечерам включали прожекторы, но это выглядело довольно глупо, ведь мы стерегли то, что уже не надо было стеречь. И охранники, и ночной свет обходились нам недешево, и мы не раз обсуждали, не пора ли отказаться и от того и от другого, но не спешили делать этого – в первую очередь чтобы не признать поражения, ведь пока что мы не были готовы сдаться.

В конгрессе бушевали дебаты по вопросу эмиграции: одни утверждали, что неимущих бросят на произвол судьбы, другие заявляли, что беднота получит шанс начать все с нуля в девственном мире, не подверженном стрессам мира сегодняшнего. Экономическая сторона вопросов вызвала бурю эмоций: стоимость переселения в новый мир сопоставлялась с ежегодной суммой пособий для малоимущих. То и дело подавали голос сами получатели пособий, но их реплики тонули в фоновом шуме. В воскресных номерах газет публиковали пространные статьи, а по телеканалам крутили спецвыпуски новостей, в которых объяснялось (с иллюстрациями), каково жить в миоцене. Капитолий пикетировали противоборствующие группировки, а в Уиллоу-Бенде объявились сектанты с плакатами и речами о долгожданном отказе от цивилизации и бегстве в миоцен, а если не в миоцен, то в любое место, где можно укрыться от вопиющей несправедливости и неравенства, присущих нынешней системе. Сектанты маршировали вдоль ограды, а лагерь разбили на парковке Бена. Как-то раз Герб вышел к ним на разговор.

Надолго они не задержались, ведь тут не было ни репортеров, которым можно давать интервью, ни фотокорреспондентов, перед которыми можно позировать, ни насмешливых толп, ни докучливых полицейских. Поэтому сектанты ушли.

Обе палаты конгресса приняли билль об эмиграции, несмотря на вето, наложенное президентом.

На следующий день суд вынес решение не в нашу пользу. Прошение о временном запрете отклонили, приказ Госдепартамента остался в силе, а мы потеряли бизнес.

Глава 32

Днем позже вспыхнули массовые беспорядки. Словно по команде (нельзя исключать, что действительно по команде) вскипели трущобы – в Вашингтоне, Нью-Йорке, Балтиморе, Чикаго, Миннеаполисе, Сент-Луисе, на Западном побережье… Короче говоря, повсюду. Толпы людей вышли на улицы, но теперь, в отличие от событий 1968 года, полыхали не гетто, а ухоженные деловые районы. Разбитые вдребезги зеркальные витрины модных бутиков, грабежи и поджоги, перестрелки бунтовщиков с полицией и (реже) с нацгвардией; по улицам разбросаны плакаты с надписями «Мы требуем миоцен!», «Свободу неимущим!», «Дайте нам новый шанс!», вымокшие под дождем, а иногда и запятнанные кровью.

Все это продолжалось пять дней. Счет убитых с обеих сторон перескочил за тысячи. Деловая жизнь остановилась. Затем, к вечеру пятого дня, правоохранители и разъяренные смутьяны отпрянули друг от друга, насилие пошло на убыль и начались переговоры – робкие, не быстрые, переговоры на ощупь.

Уиллоу-Бенд оказался практически отрезан от внешнего мира. Почти все внутриконтинентальные телефонные линии прекратили работу. Телеканалы продолжали вещание, хотя в некоторых случаях их тоже глушили. Однажды до нас дозвонился Кортни (сказал, что рассматривает возможность оспорить решение суда, хотя сперва надо изучить кое-какие моменты), но после этого перестал выходить на связь.

Каждый вечер (а иногда и днем) мы собирались в кабинете у Бена и смотрели телевизор. В любое время суток, когда поступали новые сведения о беспорядках, телеканалы давали соответствующую врезку; в сущности, все каналы превратились в новостные, и новости ввергали нас в оцепенение. В 1968 году все, бывало, задавались вопросом, устоит ли республика; теперь же мы были уверены, что не устоит. Лично я (подозреваю, что и остальные тоже) изводился от чувства вины, хотя мы не затрагивали эту тему. В голове пульсировала единственная мысль: все это происходит из-за нас.

Зато мы говорили о собственной слепоте, самодовольстве, наивной вере в то, что эмиграционный билль – лишь пустой политический жест и неимущие не ринутся в неведомые земли. Я грешил на собственную халатность: ведь именно я первым высказал мысль, что затея с переселением лишена всякого смысла. Гнев бунтарей, однако, продемонстрировал, что в трущобах приветствуют «закон о втором шансе», но трудно было судить, чем спровоцировано это насилие: то ли стремлением в новый мир, то ли застарелой горечью и подавленной злобой, на которых ловко сыграли организаторы и лидеры протеста.