Луна над Сохо (страница 6)
Открыв дверь родительской квартиры, я, к своему удивлению, услышал джазовую мелодию The way you look tonight, исполняемую на синтезаторе. Она доносилась из главной спальни. Мама лежала на единственном нормальном диване в гостиной. Как пришла с работы: в джинсах, серой водолазке и головном платке с пестрым набивным рисунком. Глаза у нее были закрыты. Я изумленно осознал, что магнитофон молчит и даже телевизор выключен. В нашем доме телевизор не выключался никогда, даже в дни, когда кого-то хоронили. Особенно в такие дни.
– Мама?
Не открывая глаз, она приложила палец к губам, а потом указала на дверь спальни.
– Там папа? – удивился я.
Мамины губы изогнулись в неторопливой блаженной улыбке, знакомой мне лишь по старым фотографиям. В начале девяностых третье и последнее возвращение моего отца на сцену закончилось тем, что он потерял свой саксофон прямо перед выступлением в студии Би-би-си-2. После этого мама с ним не разговаривала полтора года. Думаю, она приняла это слишком близко к сердцу. В столь же расстроенных чувствах я ее видел только однажды, на похоронах принцессы Дианы, но тогда она скорбела вместе со всеми и находила это менее неприятным.
Музыка все лилась – проникновенная, душевная. Помню, мама, вдохновившись фильмом «Клуб «Буэна Виста»[11], купила отцу синтезатор – но не помню, чтобы он когда-либо учился на нем играть.
Когда музыка стихла, я отправился в крошечную кухню и заварил две чашки чаю. Услышал, как мама завозилась на диване и вздохнула. Вообще я не фанат джаза, но в детстве частенько служил отцу мальчиком на побегушках, ставя в проигрыватель пластинки из его коллекции, когда сам он был не в силах. Поэтому сразу узнаю хорошую музыку.
Папа играл очень хорошую музыку, а именно All blues, но без хитровывернутых импровизаций: просто воспроизводил красивую печальную мелодию, как она есть.
Я вернулся в гостиную и поставил мамину чашку на журнальный столик из искусственного дерева «под каштан». Потом уселся и стал наблюдать, как она слушает папину игру.
К сожалению, он довольно скоро закончил. Последний раз пробежался пальцами по клавишам – и все. Мама вздохнула и села на диване.
– Зачем пожаловал? – спросила она.
– Повидаться с папой, – ответил я.
– Молодец, – кивнула она и глотнула чаю из своей кружки. – Совсем остыл. Налей горячего.
Когда папа вышел в гостиную, я был в кухне. Он поздоровался с мамой, а потом я услышал непонятные влажные звуки, в которых с изумлением узнал поцелуи. И чуть не пролил чай.
– Перестань, – шепнула мама, – Питер приехал.
Папа заглянул в кухню.
– Это не к добру, – заявил он. – А может, и мне заодно чайку нальешь?
Я кивнул на вторую кружку на столе.
– Надо же, – протянул он.
Когда я наконец выдал обоим чаю, папа спросил, зачем же я все-таки приехал. Причина относиться к моим визитам настороженно у них, что ни говори, была: прошлый раз я внезапно явился после того, как спалил рынок в Ковент-Гардене – ну, почти спалил.
– Мне нужна твоя помощь, это связано с джазом, – ответил я.
Папа самодовольно улыбнулся.
– Тогда добро пожаловать в кабинет, – сказал он, – доктор Джаз готов помочь.
Если в гостиной властвовала мама со своей многочисленной родней, то спальня принадлежала папе и его коллекции пластинок. По семейной легенде стены здесь вообще светло-коричневые, но никто не может это подтвердить, ибо стены до последнего дюйма закрывают деревянные, обитые сталью стеллажи. На каждой их полке виниловые пластинки, составленные аккуратными пачками вертикально, чтобы не попадали прямые солнечные лучи. Когда я переехал отсюда, мамин старый разваливающийся шкаф с большей частью ее обуви тут же водворился в моей комнате. И теперь в спальне только-только хватало места для двуспальной кровати, громоздкого синтезатора и стереосистемы.
Я сообщил папе, что именно меня интересует, и мы принялись доставать пластинки с полок. Начали, как я и предполагал, с Коулмена Хоукинса и его знаменитой записи 1938 года на студии «Синяя птица». Напрасная трата времени – Хоукинс слишком уж отклонился от оригинальной мелодии. Но я озвучил эту мысль только после того, как отец дослушал песню до конца.
– Пап, та, что я слышал, была в оригинальной аранжировке. Классическая мелодия и все такое прочее.
Папа кряхтя полез в коробку с десятидюймовыми пластинками. Через некоторое время он извлек оттуда коричневый картонный конверт, с трех сторон проклеенный изолентой. Там находилась шеллаковая пластинка с черно-золотым Викторовским логотипом – запись трио Бенни Гудмена. У папы проигрыватель фирмы «Гаррард», и на нем можно слушать десятидюймовые пластинки, только надо сначала сменить головку звукоснимателя. Я осторожно снял Ортофон и пошел искать Стентон. Он обнаружился на своем обычном месте – на полке, прямо за стереосистемой, и лежал иглой вверх для пущей ее сохранности. Пока я возился с проигрывателем, папа с благоговением извлек из конверта диск и со счастливой улыбкой принялся его рассматривать. Потом протянул мне. Диск оказался неожиданно увесистым, гораздо тяжелее обычных виниловых пластинок – думаю, те, кто вырос на компакт-дисках, даже и поднять-то его не смогли бы. Я аккуратно взял его между ладоней и поставил в проигрыватель.
Игла вошла в дорожку, раздалось шипение и треск, сквозь которые мы услышали кларнетное вступление Гудмена. Потом соло Тедди Уилсона на клавишах, потом снова кларнет Бенни. Партия Крупы на ударных была здесь, к счастью, весьма скромной. Это уже гораздо больше походило на мелодию, которую играл покойный мистер Уилкинсон.
– Нет, мне нужна более поздняя запись, – сказал я.
– Сколько хочешь, – ответил папа, – эту-то записали всего лет через пять после выхода самой песни.
Мы проверили еще пару таких же пластинок, в том числе и запись Билли Холидея сорокового года. Его мы слушали достаточно долго, потому что Леди Дей – одна из немногих вещей, в отношении которых наши с папой вкусы совпадают. Печальная, медленная, она-то и помогла мне понять, чего не хватает.
– Там был затактовый ритм, – сказал я. – Музыкантов было больше, и мелодия была более свинговая.
– Свинговая? – переспросил папа. – Это же «Тело и душа», она никогда не была, да и не должна быть свинговой.
– Да ладно, – сказал я, – кто-нибудь наверняка делал такую аранжировку, хотя бы и специально для белых.
– Но-но, не умничай, – сказал папа. – А вообще я, кажется, понял, что нам нужно.
С этими словами он сунул руку в карман и достал прямоугольный предмет из стекла и пластика.
– Надо же, ты взял себе Айфон, – заметил я.
– Айпод, если быть точным, – отозвался родитель. – У него неплохой динамик.
И этот человек пользуется усилителем «Квад» полувековой давности, потому что он не транзисторный, а ламповый! Протянув мне наушники, он провел пальцем по экрану Айпода так уверенно, словно всю жизнь пользовался сенсорными гаджетами.
– Послушай-ка вот эту.
Это была она. Оцифрованная, конечно, однако все помехи и шумы, способные порадовать ценителя старых записей, полностью сохранились. Четкая оригинальная мелодия «Тела и души» – и при этом достаточно свинговый ритм, чтобы под нее можно было танцевать. Если и не именно эта запись звучала рядом с телом Уилкинсона, то однозначно в исполнении того же коллектива.
– Кто это? – спросил я.
– Кен Джонсон, – ответил папа, – Змеиные Кольца[12] собственной персоной. Это запись с пластинки Blitzkrieg babies and bands, очень неплохо оцифрованная. На обложке указано, что на трубе играет «Болтун» Хатчинсон. Но совершенно очевидно, что это Дейв Уилкинс, стиль совсем другой.
– Когда записана?
– В тридцать девятом в студии «Декка», в Хемпстеде, – сказал папа. И подозрительно сощурился: – Это ведь ты по работе спрашиваешь? В прошлый раз из тебя слова было не вытянуть о том, чем ты занимаешься.
Но на эту удочку я попадаться не собирался и сменил тему:
– А с чего ты вдруг сел за клавиши?
– Хочу вернуться на сцену, – ответил родитель, – и стать новым Оскаром Питерсоном[13].
– Серьезно?
Это было чересчур самонадеянно даже для моего папаши.
– Серьезно, – кивнул он и подвинулся на диване поближе к синтезатору. Пару тактов «Тела и души» сыграл, не слишком импровизируя, а остальное преподнес в совсем другом стиле, который я вряд ли когда-нибудь смогу понять и полюбить. Похоже, моя реакция разочаровала папу: он не перестает надеяться, что однажды я дорасту-таки до настоящей музыки. Но, с другой стороны, все бывает в этой жизни – завел же он себе Айпод.
– А что случилось с Кеном Джонсоном?
– Погиб во время «Лондонского Блица»[14], – ответил отец, – вместе с Элом Боули и Лорной Сэвидж. Тед Хит говорил, иногда им казалось, что Геринг лично за что-то ненавидит джазовых музыкантов. По его словам, во время Североафриканской кампании[15] он чувствовал себя в большей безопасности, чем на своих же концертах в Лондоне.
Я сильно сомневался, что конечная цель моих поисков – мстительный дух рейхсмаршала Германа Геринга, но проверить на всякий случай стоило.
Мама вытурила нас из спальни, чтобы переодеться. Я заварил еще чаю, и мы уселись в гостиной.
– Так вот, – сказал он, – я скоро буду играть с какой-нибудь группой.
– На клавишах? – переспросил я.
– Ритм есть ритм, – отозвался папа, – а инструмент – всего лишь инструмент.
Да, джазмен живет, чтобы играть.
Мама вышла из спальни в желтом открытом сарафане и на сей раз без головного платка. Волосы у нее были разделены на прямой пробор и заплетены в четыре толстые косы, при виде которых папа улыбнулся. Когда я был маленьким, мама выпрямляла волосы строго раз в полтора месяца. Да и каждый выходной я наблюдал, как какая-нибудь тетушка, кузина или просто соседская девчонка сидит в гостиной и мучает свои волосы химией, дабы выпрямить. И если бы я в десятом классе не пошел на дискотеку с Мегги Портер, у которой мама занималась автострахованием, а папа нагонял на меня ужас и чьи кудрявые волосы свободно ниспадали на плечи, то вырос бы с убеждением, что у всех чернокожих девушек волосы по природе своей пахнут гидроксидом калия. Лично мои вкусы в этом вопросе совпадают с папиными: мне нравится, когда волосы распущены или заплетены в косу. Но первое правило насчет волос чернокожей женщины гласит: не говорите о ее прическе. А второе – никогда, ни при каких обстоятельствах не прикасайтесь к ее волосам без письменного разрешения. В том числе после секса, свадьбы или смерти, если уж на то пошло. И правила эти незыблемы.
– Тебе надо постричься, – заметила мама. Ее «постричься» означает побриться наголо и ходить, сверкая лысой макушкой. Я пообещал, и она направилась в кухню готовить обед.
– Я родился во время войны, – сказал отец. – Твою бабушку эвакуировали до того, как я родился, и поэтому в свидетельстве о рождении у меня значится Кардифф. Но, к счастью для тебя, еще до конца войны мы вернулись в Степни.
Иначе стали бы валлийцами, а в папином представлении это еще хуже, чем быть шотландцами.
Он рассказал, каково было жить и расти в послевоенном Лондоне. Тогда в головах у людей война еще продолжалась – из-за руин, оставшихся после бомбежек, из-за продуктов, которые выдавались по карточкам, из-за поучений по Би-би-си.
– Разве что бомбить перестали, – добавил он. – Но в те дни еще не забыли о Боули, погибшем при взрыве на Джермин-стрит, и о Глене Миллере, не вернувшемся из боевого вылета в сорок четвертом. А тебе известно, что он был самым настоящим майором американских ВВС? Он ведь до сих пор числится пропавшим без вести.
Но в пятидесятых быть молодым и талантливым означало стоять на самом пороге новой жизни.
– Впервые я услышал «Тело и душу» в клубе «Фламинго», – вспоминал он дальше, – в исполнении Ронни Скотта, который тогда еще только-только становился Ронни Скоттом. В конце пятидесятых клуб «Фламинго» словно магнит притягивал чернокожих летчиков с Лейкенхита и других американских баз.
Им нужны были наши девушки, – пояснил папа, – а нам их музыка. Им всегда удавалось достать все самые модные пластинки. Идеальный, можно сказать, союз был.