От Мендельсона до Шопена. Записки лабуха (страница 2)
Большую часть пути мы преодолели без каких-либо примечательных происшествий, но тут мне стало скучно, и я, глядя на ребят, попытался подуть в торчавшую передо мной металлическую трубку посильнее, воздух при этом вышел с каким-то призвуком на губах, в результате чего баритон громко и нестройно захрипел поперёк музыки. Люди, шедшие справа и слева, заинтересованно обернулись в мою сторону, я смутился. Ребята же, приостановив музыку, сказали:
– Эй ты, Докшицер3, давай-ка кочумáй4, – и продолжили играть.
Я сказанное понял без перевода и «кочумал» всё оставшееся время, покуда мы не прошли площадь с гранитной трибуной и стоявшим на ней республиканским руководством. Вот диктор прокричал в микрофон приветствие, адресованное нашей колонне, в ответ прозвучало раскатистое «ура», ненадолго заглушившее музыку, телевизионные камеры выхватили наши радостные лица, выдали их в эфир, и на этом всё закончилось. После площади колонна начала быстро рассасываться и редеть, люди стали складывать знамёна, транспаранты и портреты вождей на сопровождавший колонну грузовик, задрапированный под легендарный броневичок, и расходиться по своим делам. Музыка за дальнейшей ненадобностью прекратилась – дело было сделано. Ребята забрали у нас с Мариком наши инструменты, дали ему и мне по пять рублей и похлопали по плечу:
– Молодцы, парни!
Духовики
Вот таким образом состоялось моё первое публичное музыкальное выступление, если не считать, конечно, участие в детских концертах времён музыкальной школы. Деньги, полученные мной в тот памятный Первомай, ощутимым довеском дополнили тридцатирублёвую стипендию и стали не только первым музыкальным заработком, но и первым очевидным признаком того, что игра на инструменте может стать настоящей профессией. После событий, происшедших на первомайской демонстрации, я стал много более заинтересованно общаться с училищными духовиками, которых сторонился всё предыдущее время после поступления в училище.
Вообще-то студенты-духовики представляли собой особенное явление. Были они, по большей части, ребятами взрослыми, не прошедшими через музыкальную школу, но зато уже состоявшимися в профессии клубного работника или ресторанного музыканта, куда попадали из клубной же самодеятельности. В музучилище эти парни приходили чисто за дипломом, и вся учебная повседневка с занятиями на инструменте, музыкальной литературой, теорией, гармонией и прочим обществоведением была им не очень-то и нужна. Учились они кое-как, грешили непосещаемостью, неуспеваемостью, отчислялись, восстанавливались, служили в армии, снова восстанавливались и так далее – подолгу учились. Один из тогдашних студентов кларнетист Коля однажды зазывал всех на свой юбилей:
– Приходите вечером в семнадцатый класс, будем обмывать десятилетие моей учёбы в «избе».
Этот Коля был известной у нас личностью. Возрастной студент, беззлобный и простой по своей натуре человек, но в душе законченный сачок и сибарит, он играл на бас-гитаре в одном из городских ресторанов, не прилагая при этом в учёбе никаких усилий. Кроме того своей простотой и незадачливостью он многим докучал, в том числе и педагогам. Рассказывали, как в одно из своих нечастых появлений на уроке сольфеджио, этот предмет вела тогда у нас молодая и перспективная преподавательница, позднее уехавшая в Израиль, Коля увидел, как педагог зябко поёживается под накинутой на плечи шалью, и дружелюбно-простодушно так обратился к ней:
– Эмма Романовна, я вижу, Вы совсем околели, – вкладывая в зловещее слово простонародный смысл «сильно замёрзнуть».
Но Эмма Романовна, будучи сама лишь на несколько лет старше своего словоохотливого студента, никогда не жила в деревне. Она, барышня из интеллигентной семьи, знала только литературное значение этого слова – «умереть» применительно к животному, и глубоко оскорбилась. Пообщались, называется…
А «избой» духовики называли наше музыкальное училище, расположившееся в старом одноэтажном здании с зелёным куполом над входом. До революции оно принадлежало какому-то культовому учреждению, семнадцатый же класс был духовой вотчиной. Там эти ребята и функционировали в течение всего периода учёбы. За закрытой дверью круглый день громко «дудели» вразнобой различные инструменты, в голос ругался педагог, туда-сюда сновали взмыленные студенты. Мы, баянисты, вчерашние школьники, избегали заглядывать к этим, как нам казалось, прокуренным пьяницам и ловеласам, но даже при нечастом коридорном общении невольно впитывали от них основы лабужского языка и разные околомузыкальные премудрости.
– Вот это, – просвещал нас в коридоре Володя-трубач, звезда оркестрового отделения и общепризнанный кандидат на поступление в кóнсу5, демонстрируя нам кулак с оттопыренными мизинцем и средним пальцем, – пятьдесят грамм.
Потом он изменил фигуру, заменив средний палец на указательный:
– Вот это – сто грамм… А вот так, – теперь мы видели оттопыренные мизинец и большой палец, – сто пятьдесят.
После этого он соорудил обеими руками две стопятидесятиграммовые фигуры, сцепив при этом правый мизинец с левым большим:
– А сколько здесь, догадывайтесь сами…
По вечерам, когда в училище педагогов уже не оставалось, а студенты разбирали классы и занимались самоподготовкой, духовики там у себя, бывало, выпивали, или, как они это называли, киряли6. Бутылки с портвейном и вермутом – именно эти напитки были у них в почёте – они проносили в «избу» под одеждой или в пустых футлярах инструментов.
Дежурная, сидевшая на входе в училище, тётя Бурлият мы её звали, маленькая худенькая весёлая татарка предпенсионного возраста, подозревала о нелегальных посиделках старших студентов. Когда те с наступлением вечера начинали бегать мимо неё на улицу в ближайший магазин, ругалась вслух звонким голосом:
– Что, мардахай, опять плохо занимаешься? Завтра всё директору расскажу!
– Ноты дома забыл, – отмахивался от неё очередной «гонец» и бежал в заданном направлении.
К директору тётя Бурлият, понятно, не ходила, она днями сидела за своим столом в вестибюле, выдавала педагогам ключи от классов, балагурила со студентами, которых знала всех в лицо, да напевала татарско-кумыкскую частушку: «Агачгá барá-барá – шальварá парá-парá…7». Слово «мардахай» было единственным ругательным словом в её лексиконе, да как бы даже и не совсем ругательным…
Порожнюю тару, остававшуюся после кира, сигнальщики-горнисты зачастую ленились выносить и прятали её в педальный отдел пианино, что стояло в классе, но однажды случилось так, что очередная пустая бутылка туда не поместилась:
– Чуваки8, а ящик9 полный, – воскликнул кларнетист Коля, заглянув под клавиатуру, – сюда уже больше ничего не влезет!
– Да запихни её куда-нибудь подальше, – поддали ему в ответ.
Недолго думая, он спрятал бутыль в раструб стоявшей в углу тýбы, самого большого медного духового инструмента в нашем училище, причём запихнул её туда горлышком вниз, чтобы поглубже. На следующий день тубист Павлик никак не мог понять, почему его инструмент не играет, а из мундштука так пахнет… После того, как ему рассказали о причине такой беды, он долго выковыривал из инструмента застрявший в нём посторонний предмет и возмущённо бранился на угоравших от смеха виновников происшествия.
Тубист Павлик среди тогдашних училищных духовиков был самым молодым студентом, почти моим ровесником, небольшого росточка светловолосый и голубоглазый. Когда он брал в руки свой огромный инструмент, существенно превышавший размерами и весом знакомый мне баритон, садился на стул и начинал играть, то складывалось впечатление, что он весь за ним прячется, а извлекаемые им из тубы низкие басовые звуки никак не вязались с внешним обликом весёлого и жизнерадостного паренька, с которым у меня сложилось доброжелательное общение. Кроме обучения в музыкальном училище Павел был ещё занят в оркестре Горзеленхоза, про который он мне время от времени рассказывал.
Было в нашем городе в семидесятых-восьмидесятых годах такое предприятие – Горзеленхоз, которое занималось, как следует из его названия, озеленением городских улиц, скверов и парков. А ещё при этом предприятии нештатным образом функционировала небольшая группа музыкантов-духовиков, которые предоставляли населению услугу по музыкальному обслуживанию ритуальных мероприятий, похорон то есть. Они, несколько человек, днями в свободное от других занятий время сидели в беседке во дворе девятиэтажки недалеко от музучилища и то играли в домино, то неспешно выпивали – поджидали клиентов, а люди знали где искать нужную музыку в печальный день. Это и был оркестр Горзеленхоза, или, как они сами себя называли, оркестр «Земля и люди».
В моей юношеской психике в каком-то мрачном виде отражалась образность похоронного обряда: тяжёлая эмоциональная обстановка, чёрный креп на одежде провожающих, драматизм расставания навеки, горе безутешных родственников, а ко всему ещё печальная возвышенная музыка шопеновского «Траурного марша». И этот сосущий душу тембр звучания ансамбля медных духовых с всплесками металлических тарелок и гулким большим барабаном… Деятельность же в качестве похоронного музыканта виделась мне просто невероятной, запредельной для психики нормального человека.
В оркестре «Земля и люди» функционировали в основном малознакомые мне музыканты, взрослые и опытные, немало поигравшие на таких мероприятиях. Лабать жмурá10 – так они называли оказываемую ими услугу. Совсем юный Павлик попал играть к этим угрюмым небритым и не очень трезвым дядькам, благодаря редкой своей музыкальной специализации – никто кроме него не соглашался играть на тубе.
Однажды мы с ним разговорились о том да о сём, и я посреди прочего поинтересовался, каково ему на таком мрачном мероприятии, как похороны, и не угнетает ли его это занятие, на что он ответил мне следующее:
– Знаешь, поначалу было вправду как-то жутковато, а со временем ничего, попривык. Да есть во всём этом и приятный момент – идёшь, лабаешь и чувствуешь, как в карман потихоньку затекает червонец11… Где ещё его возьмёшь?..
– А почему «жмурá»? – спросил я вослед.
– А как ещё? Ты лабаешь, а он жмурится…
Вот так жизнь человека и складывается, угрюмые философы из того оркестра, бывало, говаривали:
– Улыбался, хмурился, а потом зажмурился…
Давно слышал, как железнодорожники свою трудовую карьеру не без иронии измеряют периодом от последнего звонка до последнего гудка. У музыкантов же есть свои профессиональные мерки тому, что осталось за плечами. Так, характеризуя свой большой творческий и исполнительский опыт, они скажут, что переиграли всю музыку от Баха до Оффенбаха, то есть от глубокой классики до лёгкой оперетты, а жизненный путь определят расстоянием от Мендельсона до Шопена.
Начало и конец жизни человека знаменуются двумя музыкальными событиями: торжественным исполнением «Свадебного марша» Феликса Мендельсона для его родителей, а ещё «Траурным маршем» Фридерика Шопена, который однажды прозвучит для него лично. Во всём этом примечательно то, что ни одно, ни другое музыкальное произведение в урочный срок человеку услышать не дано.
Но зато в промежуток времени между тем и другим событием он сам будет играть музыку! Если повезёт, конечно, со слухом и ещё с чем-то… Художники-оформители советских времён, всю жизнь рисовавшие на всём, что угодно, от значков и флажков до сценических занавесов и стен в фойе кинотеатров портреты Ленина, бесконечно заказываемые различными госучреждениями, ласково называли вождя кормильцем. А скольким музыкантам дал кусок хлеба благословенный композитор Феликс Мендельсон-Бартольди?! Вот так-то!
Мне с музыкой повезло, я сыграл бессчётное количество раз его «Свадебный марш», переиграл много всего другого, а вот творчества Шопена как-то сторонюсь. Впрочем, не думаю, что прекрасный Шопен от этого пострадал…