Тишина (страница 26)
Матвей уверенно вышел в круг, церемонно поклонился сначала боярину Илье Даниловичу, а затем и на все четыре стороны. Боярин, понимая, что имеет дело с русским человеком, который все понимает без лишних слов, просто махнул рукой и милостиво кивнул головой, и Артемонов, еще раз поклонившись, решительно выхватил из кучи оружия ржавую, хотя и изящную, старую шпагу. Он сделал несколько простых, хотя и красивых внешне фехтовальных движений, которым учат обычно новичков, а затем принялся со всем жаром рубить несчастные чучела, то уворачиваясь от них, то вновь нападая. Водка ли с медом были тому виной, или сама значимость происходящего вдохновляла Артемонова, но рубил он чучела так, что мало кого оставлял равнодушным. Пожилые дворяне сурово, но довольно переглядывались, видя, что наш-то заезжему немцу не уступает, а молодежь и вовсе с трудом сдерживалась от того, чтобы не выскочить на двор и не расхватать оставшееся оружие. Илья же Данилович вскочил с места и повторял за Матвеем все его рубящие движения, довольно вскрикивая каждый раз, когда Артемонову удавался хороший удар. Трудно было понять, как крохотный балкончик не обваливается под весом разошедшегося боярина. Стоявший рядом немчин со стоическим видом пережидал наплыв чувств Милославского, а вот молодому монашку приходилось тяжелее: при каждом особенно бурном движении Ильи Даниловича он проваливался куда-то, а затем, немного потрепанный, появлялся вновь на балконе. Устав рубить чучела, Артемонов схватил большой пехотный мушкет и, не видя, какую еще выбрать мишень, прицелился в одно из деревьев и немедленно выстрелил. Мушкет оказался заряжен, и пуля, разбрасывая в стороны ошметки коры, оставила большой белый след прямо в середине толстого ствола. Матвей оглянулся по сторонам, требуя пуль и пороха, но Милославский только махнул рукой и крикнул:
– Довольно, боярин, потешил! Бейся и с ляхами также – воеводой будешь!
Артемонов раскланялся и поставил на место мушкет, еще не зная толком, куда ему идти и что делать. Отступивший на время хмель теперь со всей силой ударил ему в голову, и Матвею стоило немалого труда держаться на ногах и следить за происходящим. Его, однако, услужливо взяли под руки двое в красных кафтанах – не те же ли, что уносили со смотра Серафима? – и вскоре он оказался где-то внутри архиерейских палат, в низенькой, но тепло натопленной комнатке, с еще нескольким дворянами, попавшими сюда раньше него.
Глава 5
Оглядев мутным взором дворян и всю комнатку, Артемонов почувствовал, что и с тем, и с другим, что-то неладно. Он долго не мог ясно рассудить, в чем же дело, так как соображал все хуже, и все больше хотел спать. Кое-что, все же, он подметил. Во-первых, дворяне сидели без движения, как чучела, или даже как стремянные стрельцы, на лице их выражался испуг и ожидание чего-то еще более страшного. Они не разговаривали, не шутили и не смеялись, как делали бы любые знакомые, и, тем более, военные люди на их месте. Сама же комната была убрана наподобие монастырской кельи, и притом напоминала жилище не простого чернеца, но скорее пустынника самой святой жизни. В углу висели два старых, почти черных, удивительно простого письма образа, а из стен торчала пара лучин, которых никак не хватало для освещения кельи, так что в ней было почти темно. По сравнению с ярким светом, роскошью полотен и нарядов во дворе монастыря, такая аскетическая обстановка пугала и подавляла. И все же, даже эта мрачность никак не могла объяснить остолбенелого состояния дворян. Матвей, зайдя с улицы, поприветствовал присутствовавших, с большей частью которых он был давно знаком – только двое были, похоже, из соседних городков – попытался было и пошутить, но в ответ получил только кивки головами и косые взгляды. Но у него не было ни сил, ни желания разгадывать эти ребусы, поэтому он перекрестился на образа, грузно повалился на лавку и вскоре заснул. Матвею снились странные, тяжелые сны, в которых он то должен был непременно доставить в главный городской кабак какую-то важную грамоту, но тысяча причин мешала ему попасть туда, да и сам питейный дом превратился в конце концов в огромную, окруженную высоченными стенами крепость. Туда никто не мешал зайти, но теперь Артемонов сам понимал, как это бывает во сне, что идти туда ни в коем случае не нужно. Затем ему снилось, что он идет по широкой улице, занесенной на полсажени снегом, который никто давно не убирал и не чистил, и на которой не было ни одного человеческого следа, а по бокам стояли пустые дома с заколоченными ставнями, распахнутыми воротами, и тоже занесенные наполовину снегом. В конце улицы был храм, и внутри него черноусый дьякон в казачьем наряде и с шашкой на боку странным, низким голосом читал не знакомые Матвею молитвы, смысла которых нельзя было разобрать. Наконец, он расслышал, что дьякон как будто произносит чьи-то имена, как в ектенье: "Алексей Петров сын Свиридов… Мартын Никифоров сын Никифоров… Петр Фролов Демидов…". Страшен был голос дьякона, и страшным казалось, что он произнесет и твое имя. "Матвей Сергеев сын…" – загнусавил было он, но Артемонову сделалось так невыносимо жутко, что он проснулся.
Несколько мгновений после пробуждения Матвей не понимал, где он находится и что с ним, затем он почувствовал ту смесь испуга, растерянности и грусти, которую обычно порождает сон после крепкой выпивки. Придя в себя, он увидел, что в клети появился мрачный, но очень богато наряженный дьяк, и заунывным бесстрастным голосом читает по бумаге имена собравшихся дворян. Услышав свою фамилию, они, один за другим, уходили через низенькую, обитую железом дверцу в соседнюю комнату. Дьяк, наконец, произнес и имя Артемонова – не без раздражения, так как, похоже, называть его приходилось не в первый раз.
Соседняя горница-келья мало чем отличалась от первой, разве что дворяне уже не сидели, а стояли вдоль стен, а вид имели еще более окаменелый. В дальнем углу комнаты, под лучиной, около небольшого изящного столика с лежащей на нем раскрытой книгой, сидел тот самый чернобородый, румяный монашек в тафье, которому так трудно было уместиться на балкончике вместе с Голландцем-Милославским. Монах задумчиво перебирал четки, и смотрел куда-то в сторону, глубоко погрузившись в свои мысли. Вокруг, стараясь не прижиматься слишком к стенкам, но и не приближаться чересчур к иноку, а главное – избегая смотреть на него, теснились дворяне. Это длилось весьма долго, и Артемонов, которому далеко еще не перегоревший хмель придавал решительности, шагнул к монаху со словами "Благослови, отче!". Тот быстрым движением поднялся с места, жестом отстранил Матвея, сказав "Бог благословит!", и обратился негромким голосом уже ко всем:
– Садитесь, судари мои, садитесь. Разговор долгий будет, так пусть кровь к голове прильет а не к ногам.
Ему несколько раз пришлось повторить свою просьбу, и дворяне наконец нехотя и как будто с трудом опустились на стоявшие вдоль стен скамьи. Артемонова все происходящее не на шутку удивляло: почему не последние в городе люди так робеют перед простым монашком, почему он сам так повелительно к ним обращается, и какой, наконец, долгий разговор собирается он вести, не сомневаясь, что будет внимательно выслушан. Впрочем, время было странное, поговаривали, что государь в последнее время стал большим приверженцем церковного благочестия, и главные люди в его дворце были уже не воеводы да именитые бояре, а попы и книжники. Поэтому и не стоило сильно удивляться тому, что на воинский смотр был прислан и какой-то приближенный к великому князю монах-книгочей. Воеводы, Милославский с Долгоруким и прочие, отвечали за военную сторону дела, подумал Артмонов, а теперь достойный инок будет готовить их к службе пастырским наставлением, да заодно выведывать, что у них на душе – уж не без этого. Было все равно неясно, отчего так робеют прошедшие не один поход дворяне, но дело, по всему видно, было в неистребимой уездной привычке пугаться каждого, кто хоть ночные горшки на Москве из царского дворца выносит.
– Милостивые государи! Дело, для которого вас на смотре отобрали – необычное. Не всем оно понравится, да и не каждому подойдет. Но вы, коли оказались здесь, то должны быть готовы… Я знаю, вы будете воевать и служить верно, все ваши послужные списки я видел, и прочесть успел внимательно. Но речь не просто о войне – готовиться надо к учению. Не просто саблями махать, а над книгами сидеть – вот что придется делать, государи мои. И еще другое ждет вас: попадете вы в подмастерья к немцам всех земель, и придется вам их, нехристей, слушаться, и как вы своими холопами погоняете, так и они будут вами ведать. Что делать, судари мои, по-другому нельзя!
Начинал говорить инок тихо и медленно, как бы нехотя. Он как будто повторял сказанное уже не раз, стараясь подобрать слова, которые точно достигли бы разума его слушателей, сам сомневаясь и не веря, что говорит достаточно убедительно. Но постепенно монах оживлялся, и теперь, когда он, судя по всему, подошел к особенно задевавшей его теме, голос его возвысился, щеки, и без того румяные, разгорелись, и он стал быстро прохаживаться по кельи мимо оцепеневших пуще прежнего дворян.
– Не думайте, что я только о том и мечтал, как бы лучших наших ратников отдать в рабство немцам. Нет и еще раз нет, государи: каждый день молю Спасителя, чтобы снял эту тяжесть с души моей. Но не лукавого тешить хочу, а православие защитить – и за это, молю, проститься мне этот невольный грех. Потому как без этой кабалы немецкой нам не победить. А если разобьют нас, то пораженье это вдвойне на меня ляжет: одно дело – когда чего не могли, а когда могли добро сделать, а не сделали – тому прощения нет. И что же, скажите мне, лучше? Хоть и с немецкой помощью, но победить, и тысячи православных душ из рабства вызволить, или старым обычаем проиграть, и земли христианские еще на века в неволе оставить? А то ведь и новые земли латинам отдать – не так давно было, и от самого Владимира ляхов с великими трудами прогоняли. Поэтому не возьмите вы в бесчестье, государи мои, что не старой честной сотенной службы от вас ждут, а зовут учиться у немцев, и немецким строем биться. Только для торжества православия хочу от вас этого, ваши грехи на себя принимаю, и каждый день молюсь, чтобы простил меня Бог!
Артемонов расчувствовался от горячей речи монаха, и все же никак не мог взять в толк, почему же этот инок так погружен в дела мирские, так близко к сердцу принимает все военные заботы, да еще и считает себя за них виновником и отмаливает их. Монах, между тем, перешел к более приземленным материям, и начал многословно и с большим увлечением объяснять преимущества полков немецкого строя перед сотенными. Познания его в этой области поистине вызывали удивление, особенно принимая во внимание его сан. Иногда, правда, инок чересчур погружался в мелкие вопросы, которые, может быть, и не стоило теперь обсуждать: сколько кож идет на пошив седел рейтарской роты, дорого ли продаются в ливонских городах старые голландские и немецкие карабины, и даже какое дерево лучше употреблять для изготовления пехотных пик. Рассказывая, он все время с некоторой надеждой посматривал на дворян, вероятно, ожидая от них отклика и сочувствия, а иногда даже обращался к ним с вопросами, на которые, правда, тут же сам принимался подробно отвечать. Но в конце концов истуканский вид собеседников начал вызывать у монаха досаду, а затем и разочарование: он уже почти умоляюще глядел на них, но тщетно – дворяне молчали, а большинство из них еще и уставились остекленевшими глазами кто в пол, кто в потолок. Речь инока снова стала терять воодушевление, он говорил все тише и неохотнее, а обращался все больше к одному Матвею, который хоть и сидел тоже молча, но смотрел и слушал с интересом, а иногда кивал головой. Артемонов все больше испытывал сочувствие к этому монашку, которого зачем-то отправили заниматься несвойственным ему делом, а он в это дело вник куда как лучше любого воеводы, испытывал он и раздражение против своих товарищей по городовому дворянству, которые как воды в рот набрали, да сидят чучела – чучелами. Матвей знал, что многие из них далеко не глупые люди, опытные и знающие в военном деле, и тем недостойнее было для них так поддаваться холуйству при виде, может быть, и приближенного к царскому двору, но всего лишь монаха. Артемонов решил постоять за честь своей корпорации, а заодно и поддержать ученого инока, и, выбрав минуту, когда тот начал рассуждать о вопросах тактики, заявил: