Кентавр (страница 8)
Думаю, он никогда до конца не понимал, отчего столь неукротимо противится современному состоянию вещей и почему общение с людьми вызывало в нем такое омертвение, что ему приходилось бежать от них на Природу, чтобы вновь обрести жизнь. Заботы разных наций и государств, которым они предавались с головой, представлялись ему столь неприкрыто тщеславными и пустыми, что он искренне не мог понять, ни в коей мере не притязая на святость, почему для людей победа над Природой во всех многообразных видах настолько важнее победы над собой. То, что по всеобщему согласию называлось Реальностью, ему всегда представлялось грубой, преходящей, откровенной Нереальностью. Любовь к Природе у него намного превышала простую радость бури инстинктов язычника. Простая жизнь, к которой он тяготел и стремился, представлялось ему первым шагом к обретению достойной, благородной, свободной жизни для всех. Через отрицание внешних атрибутов, которые он ненавидел, душа освободится для внутреннего развития. Теперь цивилизация давила, угнетала, убивала душу. Поскольку так думала лишь жалкая толика людей, верно, чувствовал он, значит, где-то вкралась ошибка. Ибо все люди, от государственного чиновника до машиниста паровоза, в один голос утверждали, что накопление собственности обладает ценностью и что важность материальных приобретений реальна… Что же касается его самого – за утешением он всегда обращался к Земле. Ему мудрая и чудесная Земля раскрывала свой разум и глубину сердца как мало кому другому. На Природе он мог двигаться с завязанными глазами, но отыскать путь к силе и сочувствию. И тогда в нем просыпалось благородство, отрицаемое мелочным миром людей. Он часто сравнивал то неглубокое участие, которое получал от повседневного общения с людьми или даже от весьма представительного собрания, с мощной поддержкой, обретаемой после прогулки в лес или в горы. Первой обычно не хватало и на два дня, а вторая оставалась и даже пребывала целые недели, а то и месяцы, благословенно осеняя его.
И так выходило, что либо из-за проникновения в суть вещей, либо по неведению, но он ощущал себя всё более и более одиноким в жизни, отчего еще сильнее отворачивался от людей к Природе.
Кому-то это может показаться глупым, но я порой осознавал, что в нем кроется некое неопределимое свойство, делающее его наиболее пригодным для жизни, не стесненной современными удобствами и условностями, а не просто обходиться без оных, уже их познав. Безусловно, он обладал некой детской, трансцендентной невинностью, наивной, привлекательной – и совершенно невозможной. Думаю, именно в его неловкости существования при современных удобствах это отчасти и проявлялось. Многосторонняя система духа современности подавляла его, суета, роскошь и искусственность страшно выводили его из равновесия. Страх перед городами был у него в крови.
Поэтому, когда я описываю его как своего рода изгоя, таковым он был – как вольно, так и помимо своей воли.
– Полученное благодаря разуму ничто по сравнению с понесенными потерями…
– Но это всего лишь мечты, приятель, всего лишь сны, – остановил я его сочувственно, потому что понимал: так ему делается легче. – Твое творческое воображение слишком активно.
– Богом клянусь, – тепло откликнулся он, – должно же где-то быть такое место, или, что одно и то же, состояние умов, где это сильнее, чем мечты. И больше того, благословенно будь твое верное старое сердце, когда-нибудь я туда доберусь.
– Ну уж наверняка не в Англии, – заметил я.
Он поглядел на меня, и в глазах его уже зажглась новая мечта. Потом он, как обычно, фыркнул и выставил перед собой руку, как бы отодвигая настоящее от себя подальше.
– Мне всегда нравилась одна восточная теория – или даже не восточная, а просто древняя, – согласно которой страстные желания создают такое место, где они осуществляются…
– Субъективно…
– Конечно, ведь «объективно» – означает лишь частично. Я хочу сказать, что Небеса строятся силой желания и страстного ожидания всю жизнь. Твои собственные размышления творят их. Что это, как не живая мысль?
– Еще одна мечта, Теренс О’Мэлли, – рассмеялся я, – но прекрасная и манящая, как сон.
Споры утомляли его. Ему нравилось изложить свое видение, наполнить картину деталями, вдохнуть горячее дыхание жизни – и так оставить. Спор лишь принижал, дробил целое на части, не проясняя, а критика разрушала картину, запечатывая источник жизни. Любой глупец мог спорить, мелкие умишки, неспособные принять ничего нового, готовы были раскритиковать что угодно.
– Пусть сон, но до чего хорош! – воскликнул он, глядя на меня в упор, но потом расхохотался. От воодушевления ирландский акцент стал намного заметнее. – Куда лучше видеть сон и потом пробудиться, чем вовсе не видеть снов.
И из его уст полилась страстная ода О’Шоннесси «Мечтателям мира»:
Мы создаем мелодии,
И мы же – мечтатели снов,
Бродя в одиночку по молу
И сидя у тихих ручьев.Под бледной лунной долей
Теряем миры, и мы же —
спасители миров,
Но мы же по чьей-то воле
Сотрясатели самых основ.Чудесные вечные строки
Величье столиц возводят.
А из замечательной сказки
Мы лепим империи маски.Мечтатель пойдет и в охоту
Добудет себе корону,
А трое под новые ноты
Империи славу зароют.Это мы во времена оны,
Погребенные в дали веков,
Одним вздохом воздвигли
Ниневию,
Взлетом радости сам Вавилон.А потом мы их же низвергли,
поведав
Миру старому вещие сны:
Каждый век – это чья-то мечта
на излете
Или та, что стремится прийти.
И эта страсть к бесхитростной невинности и красоте старого мира гнездилась в его душе, неутолимая, питающая саму себя.
Ill
Одинок – скажете тоже! Отчего мне ощущать одиночество? Разве наша планета не находится на Млечном Пути?
Генри Торо
С криком пронесся март, после и апрель уже принялся сладко нашептывать вслед насыщенным запахами весны ливням, когда О’Мэлли поднялся в Марселе на борт каботажного парохода, следовавшего в Левант и далее в Черное море. Мистраль делал жизнь на берегу невыносимой, но по морю неслись стада белогривых лошадей под ярко-голубым, как на детском рисунке, небом. Корабль отошел минута в минуту, а О’Мэлли, по своему обыкновению, поднялся на борт перед самым отплытием; на заполненной людьми верхней палубе он сразу выделил одного мужчину с мальчиком, удивившись сначала их странной массивности, а затем снова, не найдя ничего конкретного, что подтверждало бы это первое впечатление. И смех, родившийся у него в сердце, замер на губах.
Потому что это впечатление массивности, едва ли не гнувшей плечи к земле, при ближайшем рассмотрении не подтвердилось. Хотя мужчина был ширококостен и хорошо сложен, с мускулистыми спиной и шеей, с крепким торсом, но ничего из ряда вон. Лишь при взгляде мельком возникало это ощущение огромности, стоило же присмотреться – впечатление исчезало. О’Мэлли рассматривал пассажира с уважительным вниманием, тщетно пытаясь отыскать, что именно в складе его фигуры странным образом придавало вид огромности. Мальчик рядом с ним, по всей видимости сын, обладал тем же странным качеством – ощутимым, но с определенностью не фиксируемым.
Двигаясь в направлении своей каюты и размышляя, какой нации они могут принадлежать, О’Мэлли шел непосредственно за ними, раздвигая локтями французских и немецких туристов, и тут отец вдруг обернулся. Их взгляды встретились. О’Мэлли вздрогнул.
«Ого!» – пронеслось у него в мозгу.
На крупном лице, вполне благодушном, несмотря на грубые, обветренные черты, светились широко распахнутые глаза, какие бывают у животного или ребенка, оказавшегося вдруг посреди толпы. В них читалось выражение не столько робости или испуга, сколько незащищенности, – это были глаза существа, за которым охотятся. По крайней мере, сразу, но в ту же секунду горячий кельт уловил иное выражение: взгляд загнанного существа, наконец заметившего убежище. Первое выражение выплеснулось на поверхность, а потом быстро убралось, словно зверек в безопасную норку. Но прежде чем исчезнуть, оно просемафорило весть предупреждения, приветствия, объяснения – точнее он не мог определить – другому такому же существу – ему!
О’Мэлли застыл на месте, не в силах отвести взгляд. Он бы заговорил, потому что приглашение к беседе было явственным, но у него перехватило дыхание и отнялся дар речи. Посматривая на него искоса, мальчик льнул к отцу-великану. Наверное, около десяти секунд между ними троими шел обмен проникновенными взглядами… после чего ирландец в замешательстве и довольно сильном возбуждении завершил это молчаливое знакомство едва заметным кивком и медленно прошел мимо, рассеянно раздвигая остальную публику, в свою каюту на нижней палубе.
В глубине души зародилась неописуемая тяга к тому, что он угадал в этой паре, чему-то родственному ему, хотя он и не мог найти слов, чтобы выразить это точнее. Им сначала овладели то ли неловкость, то ли удивление, но то, более глубинное чувство вскоре вытеснило их. Из атмосферы, окружавшей отца с сыном, к нему молча взывало нечто всепобеждающее; оно было полно смысла, полускрыто, еще недостаточно поднялось на поверхность, чтобы можно было признать его и обозначить. Но они сами признали его наличие. Оба знали. Оба ждали. И это было чрезвычайно волнующе.
Прежде чем начать распаковывать необходимые вещи, О’Мэлли долго сидел на койке и размышлял, силясь уловить в грохоте обрушившихся на него переживаний то слово, которое могло бы принести облегчение. Это странное впечатление громадности, не соответствовавшее действительным размерам, это выражение поиска убежища и то следующее выражение уверенности, что путь найден, – он чувствовал, что всё это явления одного порядка. Именно это скрытое свойство мужчины затронуло и воспламенило его сознание, когда их взгляды мимолетно встретились. А его оно взволновало столь глубоко именно оттого, что крылось в нем самом. Причем незнакомец уже точно знал, в то время как он сам лишь подозревал до сей поры. Что это было такое? Отчего оно вызывало радость и страх одновременно?
Слово, которое всё ускользало, кружась, словно котенок за своим хвостом, и не принося объяснения, было «одиночество»… то одиночество, о котором сказать можно было лишь шепотом. Ибо это было одиночество на грани избавления. Если же объявить о нем слишком громко, мог появиться некто неизвестный и лишить избавления. А этот мужчина с мальчиком сумели бежать. Они отыскали путь на свободу и теперь были готовы – и даже жаждали – указать его другим узникам.
Ближе к объяснению О’Мэлли подобраться не мог. Он лишь начал смутно осознавать, что привело его в чрезвычайно счастливое возбуждение.
– Ну а эта огромность? – спросил я, ухватившись за единственную конкретную деталь посреди тумана его рассуждений. – Как ты это объяснил? Ведь тому должна же была быть определенная причина?
В тот летний вечер, когда я впервые услыхал от него эту историю, мы шли по берегу реки Серпентайн. В ответ на мои слова он повернулся и уставился на меня голубыми глазами, в которых серьезное выражение перемежалось с насмешливым.
– Огромность, ощущение громадного размера, величины, – отвечал он, – должны были быть отражением некоего свойства сознания, коснувшегося меня на парапсихическом уровне, оказав непосредственное воздействие на мое сознание, а вовсе не на зрение.
При рассказе он использовал сравнение, которое потом в записи опустил, оттого что присущее ему чувство юмора подсказало – как ни крути, всё равно будет выглядеть гротескно, хотя на самом деле впечатление скорее было трогательным.
– Будто бы, – рассказывал О’Мэлли, – они на своих мощных спинах несли просторный черный плащ, на присутствие которого указывали бугры и выпуклости, но они никоим образом не выглядели уродливо, а даже вполне привлекательно и естественно – именно это придавало впечатление гигантского размера. Само же тело, хотя и крупное, было вполне обычных размеров. Но дух тем не менее скрывал иные формы. И некий намек на них неведомым образом коснулся моего сознания. – Затем, видя, что мне нечего ответить, он добавил: – Скажем, когда человек сердится, можно себе представить его красным, а когда завидует – зеленым! – И рассмеялся. – Теперь понимаешь? Это было вовсе не физическое качество!