Перипетии. Сборник историй (страница 2)
А сейчас, на берегу Атлантики, я на седьмом небе, и маленькая гостиница ничем не отличается для меня от роскошного отеля – такие тоже случались в наших путешествиях. Меня, правда, изумляло, когда он спрашивал: обед в хорошем ресторане и дешевая гостиница или пицца и отель получше? Я же еще ничего не знала про бюджет. И мне было все равно, пицца – не пицца. Из комнатки с высокой кроватью был выход прямо на улицу, в смысле на пляж. И он вышел и говорил по мобильному телефону – такие телефоны были тогда чрезвычайной редкостью, я даже не знала, что у него такой телефон есть. Только услышала – говорит. После разговора он был в страшном возбуждении и стал мне рассказывать, что жена его курит по три пачки в день, что равносильно самоубийству, а я должна проявить сочувствие. Я не проявила, и тут он опять сказал, что я русская, а русские не способны к сопереживанию. По идее, за этим следовал «уход навсегда» с чемоданом, но мы продолжили путешествие, и оно казалось безоблачным. Я узнавала, вслед за мишленовскими звездами, всё новые и новые для меня понятия, становилась настоящей француженкой. Которая, может, и не ходит в рестораны «три звезды», но знает, что они есть. Как та официантка в забегаловке. Это просто часть речи, гораздо важнее владеть ею, чем вкушать плоды этих самых звезд. Теперь-то и в Москве «Мишлен» как родной, все знают, многие бывали, Россия по знаниям и даже обладаниям обошла всех: марки стиральных машин, холодильников, очков и трусов без запинки выпалит даже школьник, вместо таблицы умножения и стихов, чем славился школьник советский. Мы же, прожившие две жизни и готовящиеся к третьей, знаем теперь вообще всё.
Восемь утра, я оделась и готова идти завтракать в отельный ресторан. Это уже следующий отель, сколько звезд, не знаю, но публика тут солидная, как и мой спутник. Он просит меня накрасить глаза и губы.
– В такую рань? – но он был прав. На завтрак на террасу вокруг бассейна собрались люди в дорогих одеяниях, а у меня таких нет, так что надо брать красотой, краска помогает разглядеть ее издали.
Я плаваю, растворяюсь в море и в такой вроде бы «абстрактной», неосязаемой стихии – любви. Я не хочу быть собой, отдельной, не хочу быть человеком, хочу слиться и с морем, и с любовью, стать неразличимой, генерировать флюиды, электричество, на котором могла бы работать не одна электростанция. Если не буду излучать, я стану черной дырой, этого нельзя допустить. Мы возвращаемся другим путем, уже был десяток отелей – больше? меньше? неделю мы путешествуем или год? арифметика не помогает – я их не вижу, не запоминаю, только один, когда он сказал: «Застрелиться». – А что такое? – Оказалось, отель дорогой, в других нет мест, август, сезон и номер двухэтажный. Нафиг сдался, конечно – кровать на втором, по деревянной лесенке, он в плохом настроении. Пицца плюс пицца. Мы возвращаемся в Париж. Дорога дальняя, он ведет машину и все еще в плохом настроении. Старается не показывать. Наверное, потому, что путешествие закончилось? Собирались мы в него быстро. Он опять пришел с чемоданом, уже в другую квартиру, которую мы снимали вместе, пополам, стоял на коленях, по лицу катились слезы, просил его простить. Пришел навсегда, и мы поехали отдыхать, как и собирались еще до того, как уходил «навсегда».
– Моим всегдашним фантазмом было жить на содержании у красивой и богатой женщины, – сказал он, прерывая молчание на скучном скоростном шоссе.
– Да? Странный фантазм. Зачем тебе? – если б это говорил человек бедный, но он, получающий огромную зарплату, чей офис – не какой-нибудь кабинет, а целый дворец – резиденция, зачем ему «жить на содержании»? И он говорит, что хотел бы быть мной, беззаботной мной, что у него артистическая натура, как у меня, а он всю жизнь в чиновниках. И что я богаче него.
– Я???
– Ну да, ты, предположим, получаешь тысячу франков (это еще эпоха франка, как мне его жаль!) и тратишь тысячу, а я получаю сто тысяч, но трачу больше, расходы у меня большие. Вот и выходит.
Да что ж это такое, все время мне напоминают таблицу умножения, в то время как я устрица, которую надо проглотить и она будет жить в потаенном закутке, душе, живой и бессмертной, как океан. Мы перекусываем в придорожном ресторанчике. Его рука тянется к половинной бутылочке вина, а рука стоящей за полками с едой буфетчицы показывает: «Нет». «Только с горячей пищей». Ну ладно, приходится брать стейк вместо сэндвича. Вино он выпивает чуть не залпом, совсем на него не похоже. Нервничает. Мне страшно хочется стать богатой, чтоб соответствовать фантазму. Я говорю, что, если он поедет со мной жить в Москву, торжественно клянусь, что буду. Здесь, во Франции, не разбогатеть. Он говорит, что у него неприятности на работе. Из-за меня. Мы подъезжаем к дому. Он выгружает мой чемодан на тротуар.
– А твой?
– Я ухожу навсегда. Ты русская, мы не сможем…
Я бесцельно бродила по прекраснейшему городу на свете, и он причинял мне боль каждым своим переулком, зданием, уличным мангалом с жареными каштанами, окнами брассери, кинотеатром, террасой кафе, город отскакивал от меня, как ужаленный (я же черная дыра), убегал, а потом набрасывался всей тяжестью своих каменных створок, чтоб задушить. Я рвалась в Москву, туда, где я могла снова превратиться в человека, в город, с которым у меня одна кровеносная система, здесь у меня ее нет вообще. В своем парижском марафоне я делаю паузы, сажусь за столик, прошу бокал красного – мне нужна хоть какая-то кровь. Я никогда столько не пила: полтора литра в день. А крови-то должно быть то ли пять, то ли шесть литров, так что все равно не хватало, но больше организм не принимал.
Я потеряла счет уходам и приходам навсегда. Принимала без колебаний, потому что это не он возвращался, а моя жизнь, и уходила тоже она, оставляя от меня одну механику организма, который перебирает руками и ногами, будто гребет в воздушном океане. А все стоящие на земле отворачиваются от него, чуют: тут черная дыра, а может, черная луна, но всяко страшно, когда суша превращается в пучину, грозящую унести на дно.
Я вернулась в Москву. Здесь все было новым, все было настроено, как я в Париже, покуда во мне светилась жизнь, на открытия и любовь. Я себя чувствовала так, будто приехала к внукам: я ведь тоже когда-то – то ли вчера, то ли вечность назад – была такой, а теперь они. У меня была страшная ностальгия по этой внучатой Москве в Париже, а в новомосковской жизни я тосковала по собственной внучатости в Париже. Как в детстве, спрашивала: «Что это такое?» – и пожилой Париж рассказывал мне о себе. В Москве ласково объясняла, что МММ, «Чара», «Гербалайф» – это все обман, но мне не верили.
Теперь, когда вся эта история покрылась водорослями – да, она утонула и лежит на морском дне вместе с устрицами, – я осознаю, что больше ничего для себя не открываю, все знаю, все понимаю, все видела. И печально отмечаю, как прозорлив был Он, располагавший меня в критические моменты по ту сторону линии фронта. Не было ее, этой линии, и вдруг она появилась. А для него – никуда и не исчезала. Но для меня ее по-прежнему нет – это их фронт, не мой. Нет, меня тогда не ранили его причитания «ты русская», это как в детстве говорили: «Ты еще маленькая». Поэтому учили, холили, лелеяли, ругали, наказывали. И вот я очень взрослая. И понимаю, что сегодня закончилась бель эпок два. И она кажется невообразимо прекрасной и далекой, но вспоминаю я не ее сладость, а ее горечь, потому что именно горечь виновата в том, что у меня на языке появился вкус войны, то есть не личной, а глобальной черной дыры. Войной меня начали прикармливать давно, с нарастанием крещендо в слове «победа», с множащимися черно-рыжими лентами, с танками в телевизионной картинке, и вот тема, словно внезапно всплывшая со дна, – ядерный удар. И русские люди перешли на крик: посадить, расстрелять, отжать. Впервые я не капризничаю, что не люблю зиму и когда же кончится март. Наоборот, страшно ценю, что иду вечером по бульвару, а деревья светятся, магазины работают, можно пойти в кино, вернуться домой, сидеть в тепле, за компьютером, как я сейчас, или читать книжку, или болтать на кухне с друзьями. Москва больше не живет открытиями – только закрытиями, и их все больше, пространство все теснее, тревога разлита в воздухе, и все говорят, что «что-то надо делать».
Вторую половину своей прекрасной эпохи я каталась на машине времени, серийный ее выпуск как-то остался незамеченным. Мы путешествуем в любые эпохи, не осознавая, на чем. Не пешком же я пришла в Сен-Реми-де-Прованс! На самолете прилетела – да, в современный Марсель, а потом-то Древний Рим кругом: вот откопанный Гланум, развалины достраиваются глазом до строений, ресторан античной кухни потчует блюдами прямо на его древнемраморных плитах. А вот уличный водопровод журчит, made in первый век нашей эры. Винодел Пьер в раскопанных винных подвалах все того же первого века производит вареное вино, строго по тогдашней технологии.
Рядом – дом, где родился Нострадамус. Тот же самый, никакого торгового центра, многоквартирного жилья на его месте не возвели. А вот Ван Гог, будто вышел на минутку за пределы психбольницы. Больница все такая же, и палата его, и пейзаж: оказывается, он был реалистом, написанные им здесь картины – это виды больничного палисадника («Ирисы»), соседнего поля, и все они узнаваемы в натуральном виде, а репродукции картин расставлены перед каждым фрагментом пейзажа, открывающимся взору.
Теперь, когда я возвращаюсь на этой машине времени обратно в Москву, понимаю, что вернулась в мастерскую, потому что тут двадцать первый век и есть мастерская – по изготовлению истории. Во Франции это скорее салон красоты, уход за старушкой. Счистить налипшее за века забвение, протезист-стоматолог тут же и, конечно, инфраструктура для путешественников в прошлое. История закончилась, старушка отправилась в вечность, потому нет более важной работы, чем опись имущества и прием посетителей, достраивающих связь времен.
Связь эта, кажется, уже у всех достроена, так что живем, уткнувшись в черные окна – черные дыры своих смартфонов. Они втягивают в матрицу, по сравнению с которой таблица умножения – писк младенца, цифровой мир кажется реальнее этого, освещенного солнцем, который еще недавно был единственным. Я ж это так хорошо помню по себе: «…оставляя одну механику организма, который перебирает руками и ногами, будто гребет в воздушном океане». Цифровой незаметно всосал, перекачал, перезаписал «мир белковых тел», и искать нас надо теперь за непроницаемой на первый взгляд гладью черной дыры. «Коснись!» Коснешься – и откроется. Машина времени устаревает как средство передвижения. Палец! Достаточно пальца.
«Я» стало требовать письменного подтверждения: пишешь в черном окне «я» – значит, ты есть. Но белковые тела не сдаются без боя. Достают из кладовок ракеты и танки, авианосцы и бронетранспортеры, бомбы ядерные и термоядерные – зря, что ли, их изобретали и клепали, тратили кучу денег? Я богаче – я не тратила. Мир готов и разом покончить с собой, поскольку главное уже перенесено в черную дыру, но Создатель не позволит: «Будете мучиться». Оставит с одним вайфаем, и я буду рассказывать внукам о том, что когда-то давным-давно вместо него были флюиды, даже целые цунами флюидов, и о том, как свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду.