2666 (страница 19)

Страница 19

То же молчание, что никак не смущало Пеллетье и Эспиносу, для Нортон оказалось крайне некомфортным – и она принялась быстро и даже немного свирепо рассказывать о своих университетских делах за то время, пока они не виделись. Тема изначально была крайне скучной и быстро себя исчерпала, после чего Нортон пустилась в рассказы о вчерашнем и позавчерашнем дне, а потом и вовсе замолчала. Некоторое время они, улыбаясь как белки, дегустировали свои маргариты, но молчание становилось все более и более неловким, словно бы внутри себя, в этом вербальном междуцарствии, медленно вызревали и теснили и обдирали друг друга слова и мысли, а подобные зрелища и танцы – не то, на что хочется смотреть с удовольствием. Поэтому Эспиноса решил припомнить поездку в Швейцарию: Нортон в ней не участвовала, так что рассказ должен был ее немного развлечь.

Разливаясь соловьем, Эспиноса не позабыл ни о чистеньких городах, ни о реках, которые зазывали своим видом художников, ни о горных склонах, покрытых по весне зеленым ковром. А потом он рассказал о том, как они, трое друзей, уже после завершения конференции, отправились на поезде через засеянные поля в одну деревеньку на полпути между Монтрё и отрогами Бернских Альп; там взяли такси, которое их повезло по зигзагообразной, но прекрасно асфальтированной дорожке к санаторию, пафосно названному в честь политика или финансиста конца XIX века, Клинике Августа Демарра, за чьим в высшей степени достойным именем скрывался весьма цивилизованный и неприметный сумасшедший дом.

Идея отправиться в подобное место посетила не Пеллетье и не Эспиносу, а Морини, он умудрился где-то выяснить, что там живет художник, которого итальянец считал одной из самых неприятных и странных фигур конца XX века. Или нет. Возможно, итальянец ничего такого не говорил. В любом случае, художника того звали Эдвин Джонс и он отрезал себе правую руку – руку, которой писал картины! – забальзамировал и приклеил к холсту с чем-то вроде множественного автопортрета.

– А почему ты мне раньше ничего такого не рассказывал? – перебила его Нортон.

Эспиноса пожал плечами.

– Да нет, я рассказывал, – возразил Пеллетье.

Но через несколько секунд сам понял: нет, и вправду никогда не рассказывал.

Нортон, ко всеобщему изумлению, расхохоталась – а это, надо сказать, за ней почти не водилось – и заказала еще одну маргариту. Некоторое время – точнее, время, которое понадобилось хозяину, который все так же развешивал и снимал платья, чтобы принести им коктейли, все трое провели в молчании. Потом, уступив просьбам Нортон, Эспиносе пришлось продолжить свой рассказ, но это быстро ему наскучило.

– Давай ты дальше рассказывай, – сказал он Пеллетье, – ты же тоже там был.

История Пеллетье начиналась с того места, где трое арчимбольдистов застыли перед решеткой из черного металла на входе в сумасшедший дом имени Августа Демарра, решеткой весьма внушительной, возведенной, дабы приветствовать посетителей или помешать им выйти (или зайти); хотя нет, история Пеллетье началась несколькими секундами ранее, когда он с Эспиносой и Морини в инвалидной коляске замерли у железных врат и железной же ограды, что тянулась и вправо и влево, и там и там теряясь из виду под нависшими над ней кронами старых и хорошо ухоженных деревьев, а Эспиноса подошел к машине, залез по пояс в кабину, расплатился с таксистом за ожидание и договорился, чтобы тот подъехал забрать их через какое-то разумное время. Затем все трое встали лицом к лицу с сумасшедшим домом, который вырисовывался вдалеке, там, где заканчивалась дорога, и виделся он крепостью XV века, но не из-за облика, а из-за ощущения, которое инерция его силуэта вызывала в душе.

Так что же это было за ощущение? Оно… оно было странное. Например, в смотрящего вселялась совершеннейшая уверенность в том, что Американский континент не был открыт, в смысле, уверенность в том, что Американский континент никогда не существовал, что вовсе не препятствовало постоянному экономическому росту, или обычному демографическому росту, или продвижению демократических ценностей в швейцарской республике. В конечном счете, сказал Пеллетье, это одна из этих странных и бесполезных идей, которые забредают в головы во время путешествий, в особенности если путешествие совершенно точно бесполезно для путешествующего, как, например и скорее всего, этот их вояж.

Затем им пришлось пройти через лес всевозможных формальностей и бюрократических препон швейцарского сумасшедшего дома. В конце концов – а надо сказать, за все это время им не попался на глаза ни один страдавший душевной болезнью пациент из тех, что проходили лечение в данном учреждении, – медицинская сестра средних лет с совершенно бесстрастным лицом отвела их к маленькой беседке в садах за клиникой – а надо сказать, сады те были огромны и на них открывался прекрасный вид; впрочем, с точки зрения Пеллетье, который катил инвалидную коляску Морини, то, что деревья произрастали на устремленном вниз склоне холма, совершенно не способствовало излечению души, страдающей серьезным или очень серьезным расстройством.

Однако же павильон, против их ожиданий, оказался вполне уютным: окружали его сосны и розовые кусты, оплетавшие балюстраду, а внутри стояли кресла, словно бы позаимствованные из комфортабельного английского сельского дома, также наличествовали камин, дубовый стол, наполовину пустая этажерка с книгами (в основном на немецком и французском языках, впрочем, попадались и английские издания), офисный стол с компьютером и модемом, турецкий диван, совершенно не гармонировавший с остальной мебелью, санузел с унитазом и раковиной и даже душ с пластиковой занавеской.

– А неплохо они тут живут, – заметил Эспиноса.

Пеллетье же молча подошел к окну и принялся рассматривать открывавшийся за ним пейзаж. У подножия далеких гор он разглядел какой-то город. Видимо, это Монтрё, сказал он сам себе, а может, и деревенька, где они наняли такси. Еще там виднелось озеро – озеро как озеро, без особых примет. Эспиноса подошел к окну и заявил, что те домики вдалеке – точно та деревенька, а не Монтрё. Морини сидел не шевелясь, в своей коляске, сидел и не спускал глаз с двери.

Когда та открылась, он первым увидел его. У Эдвина Джонса были прямые волосы – впрочем, он уже начал лысеть на макушке – и бледная кожа, росту он был невысокого и по-прежнему оставался худым. Под тонким кожаным пиджаком можно было разглядеть серый свитер с высоким воротом. Первым делом Джонс обратил внимание на коляску Морини, которая его приятно удивила: он, видно, не ожидал, что тут может материализоваться подобный предмет. Морини, со своей стороны, не удержался и посмотрел на правую руку художника, точнее, на ее отсутствие; каково же оказалось его удивление, признаться, совсем не приятное, когда он увидел, что из рукава куртки, где должна была зиять пустота, высовывается рука! Да, из пластика, однако сделанная до того искусно, что только терпеливому и заранее осведомленному посетителю стало бы понятно, что это протез.

Следом за Джонсом вошла медсестра, но не та, что привела их сюда, а другая, немного моложе и намного более светловолосая; она присела на один из стульев около окна, вытащила карманную толстенькую книжечку и принялась читать, не обращая вовсе никакого внимания на Джонса и посетителей. Морини представился как филолог из Туринского университета и большой поклонник мистера Джонса, а затем представил своих друзей. Джонс все это время стоял не шевелясь, но протянул руку Эспиносе и Пеллетье, которые осторожно пожали ее, а потом уселся на стул рядом со столом и принялся наблюдать за Морини, словно бы в павильоне никого, кроме них двоих, не было.

Поначалу Джонс предпринял минимальное, едва заметное усилие, чтобы завести беседу. Он спросил, купил ли Морини какое-либо из его произведений. Морини ответил, что нет. А потом добавил, что картины Джонса ему, увы, не по карману. И тут Эспиноса заметил, что книга, которую, не отрываясь, читает медсестра, – антология немецкой литературы XX века. Он пихнул локтем Пеллетье, и тот спросил у медсестры – более, чтобы разбить лед меж ними, нежели из любопытства, – есть ли в этом сборники тексты Бенно фон Арчимбольди. Медсестра сказала, что да, есть. Джонс искоса поглядел на книгу, закрыл глаза и провел ладонью протеза по лицу.

– Это моя книга, – сказал он. – Я дал ей почитать.

– Невероятно, – пробормотал Морини. – Какое совпадение…

– Но я, естественно, ее не читал – не владею немецким.

Тогда Эспиноса спросил, зачем же он тогда купил эту книгу.

– Из-за обложки, – ответил Джонс. – На ней рисунок Ханса Ветте, он хороший художник. Что же до остального, – добавил Джонс, – то речь не о том, чтобы верить или не верить в совпадения. Самый наш мир – одно большое совпадение. У меня был друг, он говорил, что подобный образ мыслей ошибочен. Мой друг говорил, что для того, кто едет в поезде, мир – не случайность, пусть даже поезд проезжал бы через неизвестные путешественнику страны, которые ему больше никогда в жизни не увидеть. Так же не случайность этот мир для того, кто с невероятным трудом в шесть утра поднимается, чтобы идти на работу. У кого нет выбора, тот поднимется и пойдет умножать уже накопленную боль. Боль умножается, говорил мой друг, это факт, и чем сильнее боль, тем меньше случайность.

– Выходит, случайность – она сродни роскоши? – спросил Морини.

В этот момент Эспиноса, который внимательно слушал монолог Джонса, увидел, что Пеллетье стоит рядом с медсестрой, облокотившись на подоконник, а свободной рукой – из учтивости – помогает ей найти страницу с рассказом Арчимбольди. Светловолосая медсестра, сидящая на стуле с книгой на коленях, и Пеллетье, стоящий рядом, – картина эта дышала покоем. В прямоугольнике окна переплетались розы, а за ними зеленели газон и деревья, а вечер уже подплывал тенями между скал, ущелий и одиноких утесов. Тени неприметно расползались по комнате, и появлялись углы, где их прежде не было, на стенах возникали неровной рукой начертанные рисунки и завивались круги, тут же рассеивающиеся безмолвной взрывной волной.

– Случайность – не роскошь. Это другое лицо судьбы и кое-что еще, – сказал Джонс.

– Что же это? – спросил Морини.

– То, что ускользало от зрения моего друга по очень простой и понятой причине. Мой друг (хотя звать его так – слишком смело с моей стороны) верил в человечество и потому верил в порядок, порядок в живописи и порядок слов, ибо живопись ими пишется. Он верил в искупление. Он даже в прогресс, наверное, верил. Случайность же, напротив, – это полная свобода, к которой мы стремимся в силу собственной природы. Случайность не подчиняется законам, а если и подчиняется, то мы этих законов не знаем. Случайность, если вы мне позволите так выразиться, – она как Бог, который открывает себя каждую секунду существования нашей планеты. Бог, непознаваемый, непознаваемо действует в отношении непознаваемых творений. В этом урагане, сминающем все окостенелое, совершается причастие. Причастие случайности, оставляющее следы в мироздании, каковых следов причащаемся мы.

Тогда и только тогда Эспиноса и Пеллетье услышали или прочувствовали неслышимое – вопрос, который тихим голосом задал Морини, наклонившись вперед так, что едва не выпал из инвалидной коляски.

– Зачем вы нанесли себе увечье?

По лицу Морини бежали последние отблески света, пронизывающие парк сумасшедшего дома. Джонс бесстрастно выслушал его. По его виду можно было подумать, что он знал: этот человек в коляске приехал сюда, дабы получить, как ранее все остальные до него, ответ на этот вопрос. Тогда Джонс улыбнулся и задал свой вопрос:

– Вы опубликуете заметки об этой встрече?

– Никоим образом, – ответил Морини.

– Тогда зачем вы меня спрашиваете?

– Я хочу услышать ответ от вас, – прошептал Морини.

Джонс просчитанным – во всяком случае, так показалось Пеллетье – медленным жестом поднял правую руку и поднес ее к лицу застывшего в ожидании Морини.

– Думаете, вы на меня похожи? – спросил Джонс.

– Нет, я же не художник, – ответил Морини.

– Я тоже не художник, – сказал Джонс. – Так что же? Считаете, вы на меня похожи?

Морини повертел головой, и коляска под ним тоже задвигалась. В течение нескольких секунд Джонс наблюдал за ним с улыбкой на тонких бескровных губах.

– А вы как думаете, зачем я это сделал? – спросил он снова.