Психология убийцы. Откровения тюремного психиатр (страница 4)

Страница 4

Его жизненный путь был необычным. Он родился в Венгрии (родители у него были турки), рос в Судане и Египте, изучал зоологию и энтомологию в английском Вулверхэмптонском университете, в конце концов оказался в Кембридже. Я уже несколько десятков лет жил без телевизора, поэтому даже не подозревал, что он стал известен как телевизионная фигура (он вел программу «Свидетель был мухой» и другие подобные передачи). Он знал, как утолять жажду знаний, владеющую публикой, и стал автором нескольких книг об убийствах людей и о личинках насекомых, а также авторитетного учебника, посвященного падальным мухам Британии (это зачаровывающая работа, и она, как ни странно, обладает своеобразной красотой).

Некролог о нем в The Times был написан с теплотой, необычной для таких текстов, словно автор глубоко и искренне сожалел об уходе доктора Эрзинклиоглу. Автор сумел передать привлекательность человека, который, представляясь вам, скромно говорил, что он «просто муховед». И хотя мне довелось увидеться с ним всего однажды и получить от него одно-единственное письмо, я почувствовал неожиданно сильный прилив скорби, узнав о его безвременной кончине. Эту скорбь я ощущаю по сей день – всякий раз, когда вспоминаю его.

Через несколько месяцев после убийства из-за продажи Big Issue и последовавшего суда мы с женой шли по улицам города, и один из распространителей журнала окликнул меня:

– Привет, доктор, вы меня помните?

Я его узнал, хоть, в сущности, и не помнил его. Во время своего пребывания в тюрьме он находился на моем медицинском попечении. Я осматривал его, когда он попал за решетку.

– Я был героинщиком, но вы мне ничегошеньки не прописали для облегчения, – напомнил он. – И все мои таблетки не велели мне больше принимать.

– Да, – ответил я, – но я не сделал бы этого без объяснений.

– Ну да, вы разъяснили, но я решил, что вы человек суровый, изрядно суровый.

– Всегда гораздо быстрее и легче дать пациенту то, что он хочет, – заметил я. – Рецепт можно выписать за какие-то секунды. А вот на объяснение уйдет больше времени.

– Короче, я повидался с вами и пошел к себе в камеру. Иду и думаю: «Я попробую». Поначалу было тяжко, но стало легче. Сейчас уже полтора года как я со всем этим порвал, впервые с шестнадцати лет ничего не принимаю. И я не попадал ни в какие переделки с тех пор, как вышел.

Теперь ему было тридцать два, он жил в общежитии и впервые в жизни пытался заработать какие-то невеликие деньги честным путем. Он вырос в детском доме и, вероятно, видел мало любви или симпатии со стороны окружающих. Его попытка вести лучшую жизнь была похвальной и даже впечатляющей. Во всяком случае меня это тронуло, и я, конечно, купил у него один журнал, заплатив больше, чем он просил. Он поблагодарил меня за то, что я для него сделал (по правде говоря, очень мало), – когда я отказал ему в таблетках, хотя в тот момент мне легче было бы без особых рассуждений выписать их. Мы пожали друг другу руки. Я пожелал ему удачи, но мои слова показались мне самому какими-то пустыми и жалкими. Что могут значить эти несколько слов ободрения на фоне целой жизни, полной лишений, в городе и культуре, которым так свойственны подобные лишения и напасти?

Так легко приписать свои успехи себе, а свои промахи – окружающим. Откуда мне было знать, действительно ли я тогда оказал на этого теперешнего торговца журналами Big Issue такое благотворное воздействие, которое он теперь мне приписывал?

На самом деле преступники «взрослеют», и к концу четвертого десятка мало кто из них продолжает свою преступную жизнь – вне зависимости от того, что для них делается или не делается. Возможно, мой бывший пациент тогда и без меня находился в процессе отхода от преступной деятельности (в конце концов, он же решил попробовать отказаться от наркотиков), а мое влияние на него было слабым или вообще нулевым. Его рассказ о собственной жизни оказался для меня недостаточным, чтобы я мог задним числом назначить себя на роль спасителя и избавителя.

2
Время решать

Современные административные органы (например, тюремные) неизбежно имеют дело с целыми классами людей, не рассматривая их в качестве отдельных личностей. Я увидел это на примере того, как тюремная система обращалась с одним профессиональным писателем, умным человеком, полным сочувствия, но далеким от сентиментальности. Он еженедельно давал уроки писательского мастерства шести заключенным, которые проявили интерес к тому, чтобы заняться писательством.

Он рассказал мне, что разглядел в их работе определенную картину. Почти всегда плоды их первых усилий оказывались автобиографичными. Эти люди без труда описывали свое ужасное детство, но затем сюжет неизменно упирался в тупик – когда повествование доходило до совершения ими первого серьезного преступления. Течение рассказа прерывалось; начинающий автор не мог продолжать. Однако (вероятно, с огромным тактом) наставник всячески поощрял и подталкивал своих подопечных к тому, чтобы они преодолели этот кризис, так что в конце концов большинство из них все-таки сумели поведать в письменном виде о своих преступлениях. Ему же самому как-то удавалось ненавязчиво пробираться по узкой дорожке между склонностью к осуждению виновных и стремлением оправдать их.

Каково же происхождение описанного им творческого кризиса? Подозреваю, что его ученикам пришлось впервые задуматься о своей жизни с биографической точки зрения, а это, в свою очередь, вынудило их посмотреть правде в глаза по поводу того, что они совершили, отбросив покров оправданий, которые они сами для себя придумали. Да, у них было ужасное детство, когда к ним относились жестоко или невнимательно; однако все-таки не существовало какой-то неизбежной, изначально присущей или попросту обычной причинно-следственной связи между этим опытом и тем, что они впоследствии натворили. Иными словами, некогда они решили сделать то, что сделали, и представление рассказа об этом в письменном виде заставило их столкнуться лицом к лицу с этим причиняющим боль фактом. Я предположил, что это столкновение с правдой об их собственной жизни должно ускорять их отрешение от преступности.

Однажды этот писатель пришел ко мне и объявил, что финансирование его работы (а платили ему не очень-то много) собираются прекратить из соображений экономии. Он попросил меня написать письмо в его поддержку, что я с радостью и сделал. Но, как я и предсказывал, оно не возымело никакого действия. Больше он не посещал нашу тюрьму.

Так и представляю себе реакцию официальных лиц на мое письмо поддержки. Какой-нибудь администратор (со всеми полагающимися регалиями) наверняка заявил своим коллегам, что моя поддержка не является «научным» доказательством; что нет статистических данных, которые показывали бы, что писатели снижают уровень рецидивизма среди заключенных, – и что всякая административная политика и целевые расходы должны в наше время «основываться на конкретных фактах».

Возможно ли вообще добыть такие «факты»? На курсы к этому писателю ходила лишь незначительная часть заключенных тюрьмы – не более одной двухсотпятидесятой (в какой-либо отдельно взятый период времени). Кроме того, они самостоятельно выбирали себе такое занятие. Они добровольно шли на этот курс, а значит, вряд ли могли считаться типичными представителями тюремного населения с учетом возраста, характера, уровня интеллекта, образования и даже криминального прошлого. Для каких-либо адекватных выводов следовало принимать во внимание все эти факторы – а также, несомненно, многие другие. Более того, надлежало еще и сравнить тех, кто записался на эти курсы и был принят, и тех, кто записался, но был отвергнут (причем для чистоты эксперимента отбор здесь должен был проходить случайным образом). Очевидно было, что такое сравнение провести нельзя в принципе, – а значит, писатель вообще не должен работать в тюрьме.

Но если бы писатель раз в год сокращал дальнейший срок отсидки какого-то заключенного на год или даже всего на полгода (а такое вполне вероятно), он бы многократно окупил государственные расходы на собственное скудное жалованье – во всяком случае если верить официальным данным о стоимости содержания человека в тюрьме. (Разумеется, при этом предельная экономия на каком-то отдельном заключенном могла быть нулевой – согласно расчетам в области «научного администрирования».) Мне казалось, что на такой риск стоит пойти.

Существовал и еще один довод в пользу того, чтобы этот писатель продолжал работать в тюрьме, хотя в наши грэдграйндовские времена[5] этот довод вряд ли прозвучит убедительно. Хотя мои взгляды на пенитенциарную систему очень далеки от либеральных (думаю, многие тюремные сроки следовало бы намного продлить), но я все-таки полагаю, что есть некая этическая обязанность пытаться что-то делать для заключенных, даже если эти усилия оказываются безуспешными. Наем писателя по крайней мере демонстрировал, что какие-то такие попытки (пусть и небольшие) все-таки предпринимаются, что речь не идет просто об ограничении свободы и о лишении определенных прав и возможностей. Я выступал за продолжение его занятий, ибо полагал, что культурный мир, где обитают заключенные (с их особой музыкой, с их электронными развлечениями), лишь усугубляет их преступные наклонности, а то и вовсе служит их причиной.

И потом, существовало очень уж очевидное различие между «научной» строгостью, с которой пытались измерить ценность работы нашего писателя, и теми сомнительными стандартами, по которым оценивали вечно множащиеся и гораздо более дорогие административные процедуры, почти ежедневно внедряемые в тюремную практику.

Современная бюрократия исходит из того, что новые «расширенные» процедуры всегда лучше старых. И даже если на какой-то более поздней стадии это предположение окажется безусловно неверным – что ж, это ведь царство бюрократии, а не любви, так что здесь никто никогда не обязан извиняться.

Новые процедуры означают появление новых бланков для заполнения. Новые документы всегда длиннее, чем старые, то есть содержат больше данных, потому что больше информации – это всегда лучше, чем когда ее меньше. Сбор информации – это процесс, который (как считает бюрократия) способен решить любую проблему, так что для каждой проблемы имеется соответствующая анкета. Она точно не справляется с проблемой, зато показывает, что вы что-то предприняли. Вера в анкеты для нас то же самое, что вера в заклинателей дождя у африканских племен прошлого в тех краях, где часто случалась засуха.

Во времена моей работы в ней Тюремная служба Великобритании обеспокоилась числом самоубийств в тюрьмах – точнее, обнародованием данных о количестве тюремных суицидов. Поэтому служба постановила, что по каждому заключенному, который (по мнению какого-либо сотрудника тюрьмы) имеет или может иметь суицидальные наклонности, необходимо заполнять анкету нового образца.

Это был настолько усложненный документ, что его лишь в редких случаях удалось бы заполнить правильно (ниже я объясню, почему я впоследствии пришел к выводу, что это его главное достоинство и главная цель в глазах тех, кто его разработал). Помню, как меня специально учил им пользоваться один сотрудник тюрьмы, которого самого научили им пользоваться – и который теперь проповедовал его пользу со всем пылом новообращенного. Цель такого рвения – скрыть даже от него самого абсурдность документа. Именно так было в данном случае, поскольку я знал, что этот служащий был до своего «обращения» вполне разумен и даже циничен. Дайте человеку какое-нибудь нелепое дело, от которого он не может отвертеться, и вскоре он проникнется энтузиазмом по отношению к этой затее.

Эту многостраничную анкету скоро стали применять все чаще и чаще, поскольку легче было завести эту «книгу» (как ее быстро начали называть) для того или иного заключенного, чем прекратить ее ведение. Ведь «заведение книги» никогда не могло бы повлечь за собой упреки в халатности и служебной небрежности, а вот за «закрытие книги» их можно было с легкостью схлопотать. (Сотрудники тюрьмы часто говорили мне что-нибудь вроде «я завел книгу на Смита, сэр», но никогда не сообщали: «Я закрыл книгу по Смиту, сэр».)

[5] Томас Грэдграйнд – герой романа Чарльза Диккенса «Тяжелые времена» (1854), глава школьного совета, в чьей школе к ученикам относятся как к машинам или к сосудам, которые надо наполнить фактами. Его имя теперь используется применительно к суровым людям, которых заботят лишь факты и цифры.