Шестьдесят килограммов солнечного света (страница 17)

Страница 17

Это Малла, экономка. Она вечно в дырявых носках; я вижу эти дырки, а другие не видят, они на подошвах, – а вот теперь она берет меня на руки. Я не знаю ничего лучше, чем запах, который исходит от нее, он даже приятнее, чем от лбинчиков, которыми меня угостили в Перстовом в тот день, когда умерла мама. Что это за запах, я не знаю, но думаю, что это пахнут ее веснушки. А вот она закрывает кладовую и спускает меня с рук в столовой, она там накрывает на стол, вечно чем-то занята. Все остальные еще спят, только Купакапа не спит. Он вышел, чтоб попи́сать деньгами.

Здесь полы везде широкие и просторные, как гладь моря у нас во фьорде, только гораздо ровнее, и я могу уползать и убегать далеко, насколько хватает глаз, из вот этого леса ног под столом в столовой, и в другую комнату, где ковер – а он мягче, чем даже земля, которая была там, где мы жили с Хельгой-телкой. Я это помню, хотя и сам того не знаю, потому что я ребенок, и мне не нужно знать всего, что мне известно. А если я заберусь на стул, то увижу в окно все дома и Лужицу – они стоят вокруг нее и отражаются в ней. Это все под стеклом. Я могу постучать по какому-нибудь дому, лизнуть его – но съесть его мне никогда не удавалось. А мне так хочется вон тот большой белый под травяным бережком.

– Это фсё Гетту!

Ну вот, пришла Клеепата, мы с ней в этом доме – напольные обитатели, а все остальные живут там, вверху. Ее иногда берут на руки, но меня все-таки чаще, я им нравлюсь больше, да к тому же со мной и веселее, я могу их рассмешить, а еще я выгляжу не так по-дурацки, как она: без одежды и волосатая, да еще с этим хвостом, – а еще она ползать совсем не умеет, а ходит на руках и ногах, как обезьянка из книжки, которую мне читала Тедда. А еще кошка довольно злая и очень-очень глупая. Прыгает она, к примеру, очень высоко, зато никогда не облизывала дверную ручку, ту, позолоченную, в гостиной, а ведь умеет запрыгивать и на стул, и на этот, – забыл, как называется.

Дверная ручка – самое лучшее в этом доме. Она из золота, вкус у нее золотой, я бы ее так весь день и облизывал, но мне говорят – нельзя: то ли потому, что она грязная, то ли потому, что она станет грязной, если я ее оближу. Я этого пока не понимаю. Но подозреваю, что на самом деле они ее просто хотят себе. Вечерами, когда я уже сплю, они все наверняка спускаются в гостиную и по очереди лижут дверную ручку. Я в этом уверен. Иначе они бы себя так не вели. Все только об этой ручке и думают. Все-все, кроме Клеепаты и Купакапы. Он облизывает только фигары, которые прячет в специальном фигарном ящике в ползательной гостиной. Лижет, лижет – пока от них дым не повалит. Тогда он исчезает за тучей – совсем как гора, которая возвышается над домами.

Ага, вот она опять пришла. Сейчас меня покормят. Она уносит меня в кухню. Меня не кормят со всеми вместе. Меня кормят отдельно. Мне дают осянку с молоком, а иногда еще и хлеб-сосушку. Он вкуснее всего. Ух ты, вот сейчас мне его дали. Я вынужден прерваться. Больше пока говорить не смогу. Гетт куффаеть.

Глава 26
Пережидая шторм

И волны все бьются и бьются, ибо море разбивает все, что само же породило. Этот вал не ведает преград и не склоняется ни перед чем, кроме берега.

Они продрейфовали ночь, и вот их корабль отнесло к кромке льда на западе. Из-за сопровождавшего их густого снегопада штурман не заметил ее вовремя: волна вознесла штевень на майский лед, и корабль застрял в нем, а его корма так и продолжала плясать в волнах прибоя. Это разбудило шкипера, а вместе с ним и всех спящих, и он приказал людям спуститься на лед. Все вместе навалились на штевень и спихнули оттуда «Фагюрэйри». В результате корпус корабля встал параллельно кромке льда и до утра колотился об него. Волнение на море и до того было нешуточным, а сейчас дело и вовсе приняло серьезный оборот. Никому больше не удалось вздремнуть: прибой беспрестанно бился в изголовье их ледяного ложа, твердого как стекло. Гвенд изрыгнул на белоснежную гладь несколько струй кофейного цвета.

С рассветом непогода улеглась, ветер переменился. Они развернули отдельные паруса, и таким образом им удалось отогнать корабль от кромки льда и развернуть снова на восток, и они пошли в бейдевинд. Печенью было наполнено всего четырнадцать бочек, – а Свальбард не намерен был возвращаться во фьорд с такой мизерной («только дно закрыть») добычей. Он сам встал у руля, потому что судну постоянно приходилось огибать ледяные горы, иные из которых высились наравне с кормой. В искусстве лавирования по волнам с ним могли соперничать немногие.

Когда они выбрались из наибольшего скопления льдов, паруса спустили, корабль встал на якорь, и настало время наживлять приманку. Но Серая клевала плохо, и вскоре ветер опять начал крепчать. Акулешка уже два часа как не клевала, заново задул мокровей с севера: полюс расперделся с совсем уж небывалой силой. Буйный студеный ветер в мгновение ока запанцирил в лед весь корабль, и он заскользил на встречу со своей Серой белым аки куропатка. А когда все увидели, что на севере на темно-сером блюдечке с ледяной каемочкой им предлагают еще больше майского льда, то решили убраться подобру-поздорову. Снасти для лова убрали, паруса подняли – и поплыли к земле попутным морозным ветром.

Эйлива послали в носовую часть оббивать обледеневшие реи; даже парус фок – и тот превратился в лист белого металла. День клонился к вечеру – и человек на короткий миг замешкался, глядя, как вздымается земля – с этого ракурса такая крошечная, лежащая низко у горизонта, черные серосугробные горы, едва высовывавшие макушку из моря, – казалось несомненным, что за ночь уровень воды повысился на тысячу метров, и землю всю залило этим всемирным потопом, из вод которого сейчас виднелись лишь самые высокие пики.

Майский вечер был светлым-светлым, и ближе к земле глаз местного уроженца мог различить в открывающемся пейзаже признаки весны: их привычный глаз считывал из того, как лежат самые крупные сугробы. Но Эйливу было не до весны: он вместе с товарищами продолжал оббивать лед со скованных морозом релингов, а думал о Краснушке из Мадамина дома: пылающий румянец ее щек согревал. Потом он еще думал о своем сыне (интересно, Копп сдержал слово?), и о Мерике, и о пасторе, которого он не убивал, а ведь так хотел, и сейчас решил сознаться, что убил. Мечта о Мерике умерла, но осталась другая: отправиться на юг, в теплую удобную каталажку.

Из-за ближайших водяных гор порой показывались другие шхуны, которые затем уплывали в долину между волнами и скрывались за следующим валом. Не только их корабль шел в убежище в Сегюльфьорде.

Ветропускание полюса сопровождалось ненастной мглой, которая накрыла их до того, как им открылся фьорд, и Свальбарду пришлось применить всю свою моряцкую смекалку, чтоб провести судно мимо Сегюльнесской банки, где его первый начальник окончил свои дни у берега, как носимое волнами бревно, и целую неделю колотился об утесы, – нельзя было и близко подходить к Концеземельским скалам по правому борту: эти скалы переломали кости троим его землякам.

Пурга все крепчала, горы исчезли из виду. И все же природа была не абсолютно жестока, потому что разработала собственную систему аварийных сигналов: края этого серо-трепещущего поля были отмечены белыми полосками прибоя. Наконец чуть-чуть развиднелось, и взорам открылась Сугробная коса, точно гладкая белая взлетная полоса более поздних времен посреди фьорда, и ни дома, ни церкви нигде видно не было. Корабельщики плыли – летели на большой скорости, подгоняемые силой ветра, мимо оконечности косы в гавань, где лютовал один лишь ветер, без моря.

Сквозь диагональный снегопад они заметили коллег: вот здесь стоит «Слейпнир», а вон там, подальше – неужели жители Сегюльфьорда – лодка Кристмюнда из Лощины? Затем во фьорд вошли еще другие парусники, и к полуночи весь североисландcкий акулопромышленный флот прибыл в убежище.

Едва показалась Сугробная коса, Эйлив спустился с палубы и сейчас полулежал в матросской каморке на своей койке, которую делил с рыжим Гвендом, и жевал сушеную рыбу с маслом из своего рундука – провиант, который собрал для него Копп и подкинул на борт. Вокруг дремали его товарищи, изработавшиеся из-за бессонных ночей и непогоды, слегка пришибленные зловонным подпалубным воздухом: смрадом, представлявшим смесь чада из камбуза, вонь из жиротопни, тухлятины рассола и кислятины человеческих выделений. Эта смесь бывала такой ядреной, что медные монеты за сутки покрывались патиной.

С трапа, ведущего в кубрик, донеслось, что после таких бурных дней не худо бы заглянуть в корабельный бочонок: истории порассказывать и, может, выговорить себе женщину. Этакое старое моряцкое умение: когда пятеро или больше безбабных моряков в кубрике начинали подолгу болтать всяческие скабрезности, как следует проспиртовавшись и провоняв, в воздухе между ними будто бы воплощалось голое женское тело, так называемая воздушница, и висела она в пространстве горизонтально под лампой, и свет струился вниз по животу, и далее – по чреслам и ляжкам. Венерин бугорок у этих воздушниц всегда был высоким, и на нем светились пубическиеволоски, блистательно манящие, а из заплаты между ног прямо на стол точился по капле рыбий жир сладострастия. Тогда некоторые подставляли под эти капли свои кружки, и женский сок попадал им в бреннивин, – а другие тем временем давали своим истомившимся взорам отдохнуть на мягких подушках, где на другом фланге покачивались сосцы. А вот лицо воздушницы обычно было в тени – она запрокидывала голову от истомы, – и каждый был волен дорисовывать туда милое себе лицо по желанию, – то было виртуозное искусство, да и выдумывалось на редкость удачно. Бывало, у иного воображение так распалялось, что он, ослепленный похотью и попойкой, поднимался с места и расстегивал штаны, намереваясь вскарабкаться на воздушницу. Тогда остальные возмущались и привязывали восставшего к кровати. На этом все действо заканчивалось.

– А вот сейчас Копп влез на свою, в своем засушенном доме…

– На пересохшую скважину своей супружницы!

– Ха-ха-ха!

– Думаешь, у него на нее встанет, она же стала совсем как остов?

– А разве у него не все время стояк?

– Ребята… – попытался вставить Свальбард и зажмурил глаза в широкой гримасе.

– Ему, небось, лебедкой свой струмент подымать не нужно, у него же небольшой!

– Ха-ха-ха!

– А ведь та, которая у него была когда-то, Дина – она была куда как приятнее!

– Ага, она и танцевала, лебедушка эта, и щебетала…

– Эйки с хреппа ей вставил за домом.

– Эйки с хреппа?

– Ха-ха-ха!

– Для него это была единственная возможность открыть у купца вклад!

И сейчас смех грянул с небывалой силой, щербатые зубы заблестели в черноте, и свет омыл морщины от улыбок на этих снегом исхлестанных и морем битых лицах, похожих то на старые кожи, то на высушенную рыбу. И напрасно рассказчик пытался внести в остро́ту исправление: этот «вклад» имел место еще до того, как Ундина вышла за Коппа. Кажется, здесь проходили самые веселые в этом фьорде посиделки в каюте. Старшой Свальбард сидел на китовом позвонке у дверного проема, по-начальнически прихлебывая пунш, с лицом, ясно показывающим, что он держит винный дух в узде: так он никогда не разражался смехом, а просто улыбался в блестящие усы. И вот сейчас он решил подставить этой шутке подножку.

– Ребята, а обо мне бы вы такого не говорили, если бы я сидел в носовой части и читал свои «Кентерберийские рассказы»?

– Почему же? Давай ты уйдешь, и мы тогда начнем?

Они добродушно рассмеялись.

– Просто, по-моему, не подобает отзываться так о нашем добром хозяине и судовладельце.

Вся каюта замолкла, ребята промекали что-то и пропустили по глотку: этот чертов мужик несносен! Но вот толстощекий хуторянин Халльдоур повернулся к Эйливу и задал вопрос от лица всего экипажа:

– Ты, вроде, во Мерику ехал, да, Эйлив? Мы так понимаем, ты уже загрузился на пароход? Почему же ты бросил свою затею? Ты дал им себя забрать? Почему решил не ехать?

– Исландия – это преступление.

– Чего?

– Мы все связаны общей виной.