Музей «Калифорния» (страница 10)

Страница 10

Мне хотелось, помню, в самолете через мир, в самолете, застывшем над необитаемой североканадской бездной льда и гор, чтобы мы все взорвались там борту, лишь бы только не приземляться. Отправляясь на восток, ты делаешься странником, потерявшим день. На запад – ты удваиваешь свой день, удлиняешь жизнь, заискиваешь перед бессмертием. Я прилетал во вторник, улетая во вторник, я плакал, чтобы вторник не наступил. Сжал кулаки и порвал пространство, а заодно и время. Логично, что не взорвался, раз существует теперь вся эта память и вьющаяся тоска – бывшая боль побывших там «я». Я прилетел во вторник, двадцать седьмого числа, шел октябрь (в том году на октябрь пал пятый из шести типов лета), и я пришел сразу на две войны.

Одна была моей внутренней: ею я исписан изнутри, измалеваны мои тетрадки и черновики, в нее попадаю утром, с первым страхом, и выхожу ненадолго во время сна, по крайней мере, тогда она отступает и шумит, словно прибой за закрытым окном; вторая – война внутри самой Америки, кипучая и дикая, в которой я пристал к маленькому отряду, просто потому что совсем одному выжить невозможно, я сменил несколько отрядов, и всюду в той или иной степени видел нескончаемую войну и дивился: с дальнего русского берега выглядело так, что война и дичь только в моем отечестве, и о ней мало кто знает, хотя все и каждый – на ней, – а тут думал, что не будет никакой войны. И все же я здесь, и война двойной спиралью прострачивает пространство, и репродуцирует саму себя, и составляет меня.

Так я задумал и написал книгу о войне, проковыряв в себе до крови острое чувство войны. О нем не перестанут спрашивать, ему будут не доверять, но только на поверхности – изнутри каждому будет видно, что отпечаток ее подлинный, насколько подлинным вообще может быть знание сердца. Писатель идет на войну совсем один, и бремя его тяжелое. Ему некуда пригласить зрителя. Если же и приходит гость – автора давно нет. Часто оставленное собой он, оборачиваясь, ненавидит, и часто оно во всех смыслах не принадлежит ему, и тогда он вовсе не автор – исчезнувший мираж, который бы оставался, не узнай он об истечении своего времени. Автор работает в одном измерении, вернее дает чему-то своему работать посредством себя, а сооружение возникает в еще одном измерении, куда ему уж точно не поспеть – это слишком далеко в будущем. И обречено стать темной нефтью будущего, пространством царства Предчувствия; и от случая к случаю сооружение, будучи сотканным из подвижных волокон, проникает в дальнейший каскад измерений: на сцену, в кино, в широкий контекст, в политику, в общественную повестку… Ничего этого, конечно, мне не нужно.

Сооружение автора многомерно, но он не соприкасается с ним. Не знает, что получилось. Его давно нет, но мерить его можно столь пошлыми словами: «получилось», «удалось»… Важные вопросы, на которые он вынужден ответить: «Что именно это такое?», «Кому и как оно сказано?» Но ответы похоронены в его сердце, и останется ложь там же. Может возникнуть искушение сказать, например (если кто читает нынче описания экспонатов в музеях, то на втором этаже моего Музея найдет он следующее описание багровой, уставшей от времени книжки под стеклом):

«…прославившийся воин возвращается из карательной экспедиции и создает молекулу <…>, которая будет уничтожена наемником-демоном, а на пути <…> встают и исполняют свои роли препятствий и союзников. Но под давлением черной материи смерти и любви (все книги нового времени должны работать, приводимые в движение с помощью этих архисмыслов, оттеняющих блеклую плоть „настоящего реального“) воплощается фатум воина: всегда в том, чтобы умереть на войне – рукотворной ли, выдуманной или всеобъятной, привычной для века Возмездия».

Моя же плоская идея осталась в том, чтобы заземлиться на чужой земле. Мне надо было служить чему-то вне сиюминутной человеческой суеты (которой у меня вдруг не оказалось), чему-то, что никогда не породит энергии, денег, но ответит на мучительное, зудящее «Зачем?». Для этого годится работа при земле либо сосредоточенная медитация: обеими практиками получаешь смутное осознание, что же происходит.

Так я стал крестьянином и патрульным: присматривать за землей и ясно видеть сущность людей. Думал убить двух зайцев. Думал, если буду проницать умы и души, это даст мне ясность. Думал, есть некий универсальный код, способный вскрыть или настроить на один резонанс с людьми. Впрочем, кого я обманываю? (И вправду, кого?..) Первые два с половиной года из срока я провел в темном углу невежества. Вообще-то, это были пиковые годы.

Они затемнились и забылись настолько же, насколько сама Россия во мне теперь померкла. Это был русский американский период, когда ты совершенно русский и пересажен только головой, но не корнем. Каждый справляется с этим misalignment по-своему. Тут главное – четко объяснить себе причину. Тут лучше всего действуют логические стройные конструкции. Я работал составителем таблиц в департаменте убийств Сан-Исидро, и это в полной мере соответствовало стройности конструкции. Западная, калифорнийская Америка плохо годится для прозы, гораздо лучше для картинки, для кино.

Многие тащат за пазухой нож или камень, который затем превращается в орудие убийства. Я узнал, что вокруг разлито море смерти. Страшно: без петербургской влаги, или московской мороси, или хотя бы стандартной среднерусской долинной туманности смерть кажется куда более противоестественной, в ней нет второго дна, нет задумчивого осмысления, раскаяния. Как будто в сухости не должны умирать люди. А может, я просто никогда до этого не соприкасался со смертью, и только тут мне открылось, какой огромной силы она требует. Человек, конечно, невероятно крепко спаян: я видел переживших шесть пулевых попаданий, пять ножевых ударов, избиения толпой из десяти человек, выживших после пыток картеля, который отрезал им все, что можно еще было отрезать, и вырвал зубы, языки или глаза, и в некоторых сохранилась жизнь, и из чужой статистической таблицы они не перекочевали в мою.

Смерть уплотняется всего в двадцати милях от береговой линии, но значительно более разреженной делается вблизи океана. Вдоль океана теснятся города, я перечислю для удобства посетителя второго этажа.

Самый южный город американской Калифорнии – это Империал-бич. Когда я прибыл, он еще походил на деревушку серферов, но туда втекала цивилизация со всеми протекающими через нее… – силой, деньгами, бризом новой жизни…

Севернее, на отдельном острове, есть независимый городок Коронадо: богатые мамочки, адмиралы и капитаны, а еще, конечно, просто богачи без определенного источника богатства, зачастую сами позабывшие, откуда истекло их богатство. Это одно из первых прикосновений к чуждости Америки: здесь есть старые деньги в забытьи. Есть просто богатство, оно есть. И ты стоишь, в своем крестьянском рубище, человек напротив тебя может быть в точно таком же (по внешним признакам) наряде, а то и проще: сланцы, шорты, майка с дыркой и пятном, – но в рубище именно ты, потому что человек одевается в свой статус, не в шмотки, человек одевается в доставшуюся ему силу, а не в то, что застегивается или зашнуровывается. Уж если тело – истлевающая одежка, то что говорить о наших тряпках? – они только прикрывают самый явный срам и греют слабые кости. Женщина льнет к силе и спокойствию, а не к ткани. Мужчина расцветает, когда течение силы правильно установлено в нем и длится без сбоя.

Ладно, списки будут на втором этаже, а здесь задержимся.

Коронадо – это продолговатый с юга на север остров, загнутый, как жирный знак вопроса, с городом его соединяют всего две сухопутных ниточки: огромный мост, мечта самоубийцы, выгибающийся синей дугой над заливом. Дорога от моста делит рабочих по признаку: верфь или служба в конторе, а также насыпная дорога по малолюдной песчаной косе. Еще есть нитки паромных переправ и неисчерпаемая возможность пересечь залив вплавь (на самом деле нет) и на лодке. Слева от синего моста, если возвращаться в город, пузырится так называемый «американский даунтаун».

«Даунтаун» – звучит отвратительно, но неизбежно. Ты там окажешься, ты спустишься туда, этого не избежать. Пытаясь написать дюжину книг или рассказов об Америке, не нашел способа избежать встречи с этим словом, если только не писать про исключительно глубокую глубинку, природу (ее описания, говорят, всем опостылели, и зумеры такое уже пролистывают за неимением смысла) или не помещать текст в обстоятельства полнейшей фантастической альтернативы. Наш пузырится слева, когда мы пересекаем пролив по Коронадо-мосту, а справа входит в изумрудные волны верфь. Мост, кажется мне, слегка наклонен и наклоняется год за годом все сильнее, и в какой-то момент из левого окна начинаешь видеть одно только небо, а правое наклоняется к воде, и кажется, мы вывалимся вот-вот, разобьемся насмерть об эту беспечную воду, ничем ее невозможно одолеть, хотя она и самое податливое, что бывает, трупы станут бултыхаться между величественными фрегатами, сухогрузами и какой-то морской мелочью, напичканной оружием и радарами. На верфи стоят десятки судов, периодически одно уходит в рейд, и на его место моментально встает другое. Сутками идет ремонт, эти корабли величественны и бессмысленны, не считая их потенциала к убийству. Никто не хочет сражаться, тем более с помощью кораблей, тем более с помощью надводных судов. Говорят, подводники не понимают, зачем нужны надводные корабли, если они все могут быть вслепую уничтожены минут за тридцать в начале боя, но для чего-то это нужно. Никто не хочет войны, хотя город безмятежного непрерывного лета изрыт военными тоннелями, переполнен служивыми людьми и день за днем над ним барражируют вертолеты, странные гибридные машины из «Звездных войн», истребители режут сверхзвуковым клинком. Чем дальше от войны, тем война становится комичнее. Внутренняя война так и длится, но война обычная?.. Смешно и нелепо. Но военные тут не шутят: огромная машина оборудована и работает без перерывов, подобная гигантской сердечной помпе, прокачивающей деньги.

А даунтаун – чертово, тупое, акающее слово – вырос изрядно. Когда я сошел с поезда (заправский эмигрант), снял колоссальный чемодан-гроб на двадцать пять килограмм жизни с погрузочного механизма, – даунтаун Сан-Диего был еще подростком. Что-то торчало, но в старых, восьмидесятых годов постройки высотках было что-то наивное и невинное. Попытка быть великим городом, но, по правде, даже не подделка под него. Слишком местечково, провинциально – это и была дальняя провинция, поезд еле плелся последние километры пути, через туманную влажную ночь. Ведь был октябрь, когда поезд доставил меня.

Даже в том, что торчащая посреди даунтауна башня без окон – это одна из десятков наших тюрем, – есть что-то невинное. Как будто люди тогда верили в вину, и наказание, и исправление, тогда, в эпоху модерна, без приставок «пост-»; преступники и надзиратели хоть и менялись местами, не были еще безоговорочным единым целым. А сейчас все слиплось, и после долларового дождя выросло три десятка устойчивых к землетрясениям башен. Говорят, строили по японским технологиям, потому что плита Сан-Андреас под Калифорнией рано или поздно действительно разломится и значительная часть старой земли старого штата провалится в воду. Вспузырится новыми горами спящая долина. Сан-Диего с этой точки зрения – еще в условно выгодной зоне: говорят, он сделается островом, так что многие из нас выживут. Пусть в моем сказочном непреходящем лете ты представишь, что селятся здесь только отлетевшие: самая крайняя граница духовного и научного поиска: генетика, охота за бессмертием и браманическим раем, деревушка потерявших амбиции серферов – людей, познавших, что сколько ни обуздывай волну, она приходит тут же снова, та же, но другая, и у тебя никогда не хватит сил обуздать.

Однако все эти признаки мерцающей невинности, рая – в прошлом, проморгал я первые свои два года, а с две тысячи семнадцатого великое богатство (великое Возмездие, кажущееся в первом приближении «удачей») вошло в город. Он стал последним желанным мегаполисом перенаселенной, перетрудившейся Калифорнии. И пока я тут, на фоне устаревших башен восьмидесятых растопырились свечки кислотно-желтых японских небоскребов, все еще им до неба как до эпохи Предчувствия – дистанция понятна, но не пройдена, – с них вспыхивают шикарные городские закаты, с них сыплются шикарные наркоманки в золотых платьях. Они полнят сказку собой. Прозрачные неугасающие экраны 24/7 транслируют слова, лица, виды.