Великие пары. Истории любви-нелюбви в литературе (страница 2)

Страница 2

И вот первые десять – двенадцать лет этого брака, ну, может быть, даже первые пятнадцать, вплоть до окончания “Анны Карениной”, – это время счастливое и безоблачное, невзирая на дикие сцены ревности, которые устраивает без всякого повода она. Иногда их устраивает он. Ну и омрачается это периодическими всплесками нездоровья вроде расстройства желудка или простуды, которые Толстой всегда переносит с обычной своей физиологической чуткостью невероятно остро. Когда-то Тургенев же сказал ему: “…Вы когда-нибудь были лошадью”, – потому что, рассказывая ему сюжет “Холстомера”, “глядя из лошади”, Толстой с физиологической, лошадиной чуткостью передавал запахи, звуки, ощущение возбуждения от выпаса рядом с молоденькой кобылкой.

А вот дальше наступает период, о котором можно говорить по-разному. Период, который характеризуется прежде всего так называемой духовной революцией Толстого и который оставил в русской литературе текст, лучший по художественной силе своей. Это знаменитый недописанный текст, маленькая повесть, которая называлась “Записки сумасшедшего”. Это история о том, как Толстой пережил арзамасский ужас (впоследствии Набоков использовал этот эпизод для своего рассказа “Ultima Thule”).

Что же произошло?

Толстой едет покупать имение в Пензенской губернии, в Арзамасе останавливается в гостинице, слуга с пятном на щеке отводит его в чисто выбеленную квадратную комнатку с единственным окном, занавешенным красной гардинкой, – и ночью его вдруг охватывает панический страх, такая тоска, такое отвращение и к спящему слуге, и ко всему этому спящему миру, и ко всему этому, как он пишет, ужасу красному, белому, квадратному. Вот этот страшный квадрат в его определенных формах – это, как он понимает, сознание смертности. Ее не должно быть, а она есть. “Что с тобой и с детьми? Не случилось ли чего? – уже из Саранска пишет он жене, спешно покинув Арзамас. – Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное… На меня вдруг нашли тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал…”

Это довольно часто повторяющиеся у Толстого кошмары, это его вечная мысль, мысль, очень им лелеемая, мысль о том, что смерть постоянно рядом, но ее не может и не должно быть. А ведь на следующий день после первой брачной ночи он записывает: “Неимоверное счастье. <…> Не может быть, чтоб это все кончилось только жизнью”. Это должно простираться куда-то за жизнь.

Мысль, что смерти нет, что она с жизнью несовместима, – одна из самых глубоких интуиций Толстого. Есть сознание, творчество, мысль о Боге, пишет он, любовь или разумение – все это проявление Бога; и если существуют сознание и творческая способность, то смерть – это иллюзия. От этой иллюзии нужно избавляться.

Набоков с его гораздо более ясным характером, более глубоким душевным здоровьем и совершенно другим воспитанием очень рано пришел к этой мысли. Но для Толстого смерть так и осталась неразрешимым вопросом, кошмаром. Он продолжает все время бороться с этой мыслью, не смиряться с нею, и чем ближе старость, тем острее эта мысль; может быть, это один из поводов к его духовной революции.

Другой же повод, как мне представляется, – сугубо эстетический. И толстовский перелом духовный диктовался прежде всего стилистическими соображениями. Когда писатель достиг совершенства, когда он написал самый безупречный в мировой литературе роман “Анна Каренина”, он оказывается в тупике. Если достигли художественного совершенства, вам ничего не остается, кроме как разрушить ваше художественное здание и начать его строить с нуля.

Вот только этот вариант был у Толстого. Его разрушение собственной жизни, собственной семьи, которое казалось Софье Андреевне каким-то сном, дурным наваждением, начиная с 1882 года, – это все диктовалось исключительно пониманием того, что предел в его жизни достигнут. Ему пятьдесят четыре года, он умеет все делать лучше всех, и дальше приходится с нуля начинать что-то совершенно иное, писать прозу, которой еще не было. И первым таким произведением становится “Смерть Ивана Ильича” – повесть, написанная поперек всех конвенций. Когда вслух говорят о том, о чем говорить нельзя. Когда под вопрос, под сомнение ставятся самые, казалось бы, незыблемые понятия о жизни. А в 1889 году он начинает писать еще и “Крейцерову сонату”, которая тоже ставит под вопрос самые устойчивые конвенции. Оказывается, и сексом заниматься нельзя, оказывается, и жениться нельзя, оказывается, и продолжение рода должно быть мрачной и тяготящей обязанностью, потому что, если оно становится повседневной рутиной, оно сводит с ума и мужа, и жену. И самое удивительное, что художественная мощь Толстого такова, что под гипноз этих его новых сочинений попадают даже самые трезвые люди. Чехову, например, надо было поехать на Сахалин, чтобы как-то отвлечься от этого гипноза; он пишет: “До поездки «Крейцерова соната» была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой”.

Как бы то ни было, отказ от конвенции здравого смысла диктовался в конечном счете новым стилистическим этапом. Толстой научился писать вообще без метафор, без описаний, с такой брехтовской прямотой. Появилась новая проза, проза, которой не было.

Такой новой голой прозой написаны “Хаджи-Мурат”, “Отец Сергий”, появляется “Фальшивый купон” – проза, в которой тоже все проговорено. Появляется, наконец, “Воскресение” – роман принципиально нового типа, роман на документальном материале, с полным отказом от всех художественных приемов; более того, все приемы вывернуты наизнанку. Постоянные “я хочу сказать, что”, никаких уже намеков, никаких мизансцен, через которые как-то говорит Бог с автором и автор с читателем. Нет, все заявлено, все раскрыто, идет как бы публичная операция, публичное анатомирование. И эта новая проза могла появиться только в результате разрушения всех конвенций.

Толстому в это время невыносимо жить с семьей, потому что жизнь с семьей – это всегда, в общем, конвенция, это всегда необходимость друг другу лгать, говорить приятное. Софья Андреевна вспоминает: “Странно, что он даже не поощрял меня никогда ни в чем, не похвалил никогда ни за что. В молодости это вызывало во мне убеждение, что я такое ничтожество, неумелое, глупое создание, что я все делаю дурно. С годами это огорчало меня, к старости же я осудила мужа за это отношение. Это подавляло во мне все способности, это часто меня заставляло падать духом и терять энергию жизни.

Неужели я так-таки ничего хорошо не делала? А как я много старалась.

Поощрение, похвала иногда действуют на людей возбуждающим средством. Делаешь усилие – и воспрянешь…”

Именно в это время у нее начинают вырываться страшные слова: “холодный христианин”. “Какая же «христианская» (жизнь. – Д. Б.), когда нет любви ни крошечки ни к детям, ни ко мне, ни к кому решительно, кроме себя”, – пишет она в дневнике.

Понятное дело, что ужесточение этой жизни, разоблачение всего, что придавало ей аромат, отказ от всего этого совпадают и со старостью, но только отчасти. Толстой, никогда не изменявший жене, переживает в это время патологические вспышки чувственности, пишет об этом повесть “Дьявол” с двумя вариантами: в одном случае он убивает соблазнительницу, в другом стреляется сам. Но дело же не в том, что он стареет, – дело в том, наоборот, что он не стареет. И дух его продолжает, не удовлетворяясь всё новыми и новыми художественными исканиями, искать последней простоты.

Толстой не лукавил, когда говорил, что вся его жизнь в последние годы – это попытка убежать из горящего дома. Всю семью свою, всю Россию он в это время воспринимает как горящий дом. И одна из самых глубоких его интуиций сводилась к тому, что надо срочно как-то поправить это положение и дело, иначе мир рухнет. Надо как-то немедленно, любой ценой остановить приближающуюся катастрофу. А катастрофу эту он предчувствует все время. И ему кажется, что если сейчас добровольно от чего-нибудь отказаться, то, может быть, остальных и его эта катастрофа минет.

Россия не так уж безоблачно жила в 1880–1890-е при Александре III Миротворце. В это время “Победоносцев над Россией / Простер совиные крыла”. В это время буйствует террор, который после казни народовольцев только усилился. В это время возникает по слову Степняка-Кравчинского подпольная Россия. В это время всё вплотную подходит к катастрофе Русско-японской войны. И Толстой не может не ощущать этого подспудного нарастания страшных деструктивных мотивов. Мы напрасно думаем, что семейная жизнь может быть идиллической в стране, которая ходит по краю бездны.

Тарковский в “Жертвоприношении” своем почувствовал эту главную толстовскую мысль. Ведь почему Толстой все время хочет раздать имение, отказаться от жены, от семьи, от роскоши, от всего, что он называет невыносимой чрезмерностью своего бытия? Он чувствует, что очень скоро всех, по словам Хлебникова, “погнать нагишом, босиком”, скоро подойдет катастрофа. И только намереваясь как-то заговорить эту катастрофу, только страстно желая, по выражению Цветаевой, “зашептать подземный огонь”, он и начинает отказываться от авторских прав, он с опережением заставляет жену и дочь участвовать в самых грязных крестьянских работах. Он едет, движимый, конечно, не только ритуальными или суеверными, но и обычными гуманными соображениями, помогать голодающим и умиляется, как работают его столовые. Бóльшую осведомленность проявляют его дети, которые пишут в своих дневниках, что вся эта помощь растворяется без следа. А Софья Андреевна, человек очень честный, записывает в это время: “Но когда я видела все это, на меня все-таки находило отчаяние невозможности помочь этой громадной безнадежной нищете и делалось тоскливо на душе”.

Софья Андреевна была права, она понимала, что все попытки Толстого заговорить бездну приводят только к тому, что эта бездна вползает в его семью. И именно поэтому в ее дневниках все чаще появляется мысль о его наносном, напускном христианстве: как он может говорить, что он христианин, когда он делает такими несчастными людей вокруг себя? “Лев Николаевич всегда и везде говорит и пишет о любви, о служении Богу и людям. Читаю и слушаю это всегда с недоумением. С утра и до поздней ночи вся жизнь Льва Николаевича проходит безо всякого личного отношения и участия к людям. <…> И день за днем идет эта правильная, эгоистическая жизнь без любви, без участия к семье, к интересам, радостям, горестям близких ему людей”. “Ох уж это напускное христианство с злобой на самых близких вместо простой доброты и честной безбоязненной откровенности!” Она-то не чувствует этого подступающего ужаса, она, как всякая женщина, лучше чувствует собственный быт, лучше понимает простую, грубую, приземленную правду жизни. Толстой же повторяет христианское учение: “Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня”. Для него это правда, жестокая, огненная правда христианства: отринуть все свое и служить. Он пишет жене в Хамовники (сам он живет в это время в Ясной и в Москву ездить не хочет) грозное письмо, смысл которого: я должен делать то дело, которому я более всего предназначен и которое более всего полезно; желаю и тебе найти такое же дело. “…Единственное благо, одобряемое совестью, есть делание той работы, которую я лучше всего умею делать и которую я считаю угодной Богу и полезной людям. Вот тот мотив, который руководит мною в моей работе, <…> вот этакой деятельности я желаю тебе <…>. Какая это деятельность – я не знаю и не могу указать тебе, но деятельность есть, свойственная тебе, и важная, и достойная, такая, на которую положить всю жизнь, как есть такая деятельность для всякого человека, и деятельность эта для тебя никак уже не в игрании на фортепиано и слушании концертов”.