Обстоятельства речи. Коммерсантъ-Weekend 2007–2022 (страница 2)
Вы можете подумать, что это тоже дремучий какой-то подход, но он привел к поразительным последствиям. Есть у Шишкина такая картина в ГТГ, называется «Рожь». И она появилась одновременно с картиной художника Саврасова, тоже «Рожь». Какая лучше? Великий критик Владимир Стасов написал про это: «у Шишкина „Рожь“ кажется сам-сто». Это такой хозяйственный термин, имеется в виду урожайность, из одного зерна получается сто, и это такая художественная гипербола, потому что реальная урожайность ржи в России в то время едва была сам-десять. Но Шишкин-то написал самую лучшую рожь, чтобы получить самую лучшую картину. А Саврасов, который пренебрег диссертацией Чернышевского и не овладел этой художественной методикой, нарисовал рожь вялую, побитую дождем, урожайность у нее вообще сам-пять. Ну и, понятное дело, проиграл в художественном отношении.
Тут вроде бы имеет место быть строгий реализм – все прекрасное берется из реальности. Но поскольку из реальности берется самое лучшее, причем в понятном, потребительском отношении, то возникает особый эффект. Надо понимать, что пейзаж изображает какую-то конкретную землю, и в частности русский пейзаж – это образ России. И получилась ух какая страна.
У Шишкина в России всегда хорошая погода. Практически всегда лето, июль. Потому что зачем изображать плохую погоду – ведь плохое же произведение выйдет, ведь научно доказали, что прекрасное есть жизнь. В эту хорошую погоду в самых лучших полях колосятся самые урожайные кормовые культуры. В лесах в России растут самые лучшие деревья, наиболее доходные с промышленной точки зрения. «Русский лес, русское богатство», как называется одна из его картин. Хороши также и почвы – в основном песчаные, на которых хорошо растут сосны. Хороши озерца, небольшие ручьи, луговые травы. В кустах вроде проку нет, но они укрепляют почвы от эрозии. Вообще художественную роль подлеска Шишкин только наметил, но должно же было что-то остаться и следующим поколениям живописцев. Что он недооценил в своих пейзажах – это хозяйственную роль рек. Ну как это объяснишь? Причуды гения…
В общем, прекрасный, превосходный получился художник, и людям радость. Вот ведь парадокс: весь реализм пришел к бичеванию мерзостей русской жизни, а в природе дал обратный результат – и с тех пор мы так и считаем, что жизнь у нас не очень, зато природа удалась. Жалко, что эта линия в нашем искусстве перестала развиваться. Деревья он нарисовал, а дальше? Ведь вот сейчас, скажем, был бы такой мастер. И бросить бы его на нефтянку. Ведь какие могли бы быть картины!
№ 59, 12 октября 2007Слеза и топор
Достоевщина как общий знаменатель русской жизни
Юрий Сапрыкин, 2021
Исполнилось 200 лет со дня рождения Федора Достоевского – автора величайших русских романов, заглянувшего в неизведанные человеческие глубины, соединившего самое приземленное бытописание с самой возвышенной метафизикой и предсказавшего крутые повороты истории и мысли XX века. Наследие Достоевского необозримо, но есть в его текстах и философии некий общий знаменатель, отфильтрованный за десятилетия массовой культурой и школьным образованием. Что такое «достоевщина», понятно даже человеку, не читавшему Достоевского (и, вернее всего, именно такому человеку), – это бесконечный извив, излом, надрыв, метания между святостью и бесстыдством, самоуничижение, граничащее с самолюбованием, иррациональная тьма, клубящаяся под благонравным обликом. Суффикс «-щин» придает этой «душевной неуравновешенности» универсальный характер: достоевщина – то ли вечная матрица русского сознания, то ли психический вирус, который автор выпустил из своей литературной лаборатории, некий «достоевский-трип», в котором носители русского языка пребывают уже второе столетие. «До него все в русской жизни, в русской мысли было просто, – писал Вячеслав Иванов в статье „Достоевский и роман-трагедия“. – Он сделал сложными нашу душу, нашу веру, наше искусство». Рассмотрим составляющие этой сложности, которые до сих пор то ли определяют нашу действительность, то ли в ней навязчиво мерещатся.
Три четверти часа на Семеновском плацу
В 1849 году Федору Достоевскому, одному из обвиняемых по делу кружка петрашевцев, вменяют в вину чтение вслух письма Белинского Гоголю – того самого, где сообщается, что «Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиетизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности».
Затемнение, титр «прошло 10 лет» – и вот тот же Достоевский критикует европейские ценности, пишет антинигилистический роман, рассуждает об особом предназначении России и видит спасение в религиозном преображении человеческой души, а не в общественном переустройстве.
Превращение молодого вольнодумца в пожилого охранителя – обыкновенная история, но у Достоевского и она окрашена в особые тона: тирания, играющая человеческими жизнями, ужас смертного часа, экстатический восторг чудесного спасения. 22 декабря 1849 года (по старому стилю) осужденных петрашевцев приводят на Семеновский плац и зачитывают смертный приговор. Жестокая инсценировка длится без малого час: троим приговоренным уже завязали глаза (Достоевский стоит во второй тройке), солдаты уже вскинули винтовки, когда офицер зачитывает указ о помиловании – расстрел заменили каторгой. «Ведь был же я сегодня у смерти, три четверти часа прожил с этой мыслию, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу!» – пишет он брату Михаилу вечером того же дня. Последовавшие годы каторги и солдатской службы лишь довершат начатое в тот день.
Либеральная публицистика часто видит в истории Достоевского стокгольмский синдром: страдания проще пережить, если увидеть в них высшую правду и воспеть собственных мучителей. В слиянии с силой, способной казнить и миловать, можно найти своеобразный комфорт, но это какой-то сюжет из фильма «Ночной портье», для России Достоевского в нем не хватает метафизического размаха. Чтобы прийти от потрясения основ к их искреннему утверждению, необходимо пережить пограничное состояние, экстремальный опыт.
Этот паттерн повторяется в XX веке в самых разных судьбах: легальный марксист образца 1905-го, рок-н-ролльный гедонист эпохи рок-лабораторий, художник-постмодернист из «новых диких» – каждый из них в свой час отпускает бороду и начинает проповедовать Царство Божие, пережив перед этим войну, тюрьму, болезнь или просто доведя себя до точки подручными средствами. Путь к консерватизму лежит через встречу со смертью. Прежние соратники могут увидеть в этом предательство (к тому же «новые консерваторы» нередко топчут прежние идеалы с упоением, свойственным скорее персонажам Ф. М. Д., нежели самому автору), сам «обратившийся» осознаёт это как выход к пониманию более глубоких истин – от прежних, поверхностных; если в этом и есть попытка договориться с некоей силой – то скорее не с той, что выносит судебные приговоры, а с той, в чьих руках все концы и начала. Так или иначе неумолимость этого поворота заставляет видеть за ним какой-то специфически русский поворот сознания – в отличие от перечисленных ниже, не придуманный Достоевским, но отчетливо проявившийся в его собственной судьбе.
Тварь я дрожащая
Человек, идущий на убийство, чтобы испытать себя, подняться на новый, «надчеловеческий» уровень, – эта фигура возвращается в литературу в начале XX века и остается надолго. Персонажи Горького, Сологуба, Леонида Андреева убивают без раскаяния, иногда не опираясь ни на какую идею, случается, что буквально топором. Раскаянием, по словам героя рассказа Бунина «Петлистые уши», «мучился… только один Раскольников, да и то только по собственному малокровию и по воле своего злобного автора»: мрачный тип Соколович убивает проститутку безо всяких угрызений, при этом подводит под свой поступок совершенно раскольниковскую базу – рассуждение о людях, которые «убивают, ничуть не горячась, а убив, не только не мучаются, как принято это говорить, а, напротив, приходят в норму, чувствуют облегчение». Серебряный век возвращается к Достоевскому через Ницше, и за всяким ницшеанским монологом о человеке, который звучит гордо, маячит тень раскольниковского топора.
Буревестникам революции вскоре выпадет шанс применить свои теории на практике: начиная с 1920-х сильные личности, не останавливающиеся перед убийством ради высших целей, станут ключевыми фигурами не столько в литературе (хотя и в ней тоже), сколько в политике – не случайно Камю назовет Достоевского настоящим пророком XX века. Пророчество работает до сих пор, спустившись на бытовой уровень и лишившись идейной подкладки: в жизни русской провинции всегда была своя доля абсурдной жестокости, слова «современный Раскольников», заведенные в гугл, и сегодня приносят десятки новостей о том, как «студент убил пенсионерку и забрал у нее 300 рублей».
Еще одна «достоевская» черта – склонность подводить под свои деструктивные импульсы метафизическую базу: почти в каждой истории подростка, отправляющегося с винтовкой в родную школу, присутствует манифест, где будущий убийца объявляет себя богом; современный Раскольников не таит эти мысли в себе, а сразу выкладывает в соцсети.
Отдельная история – топор: отделившись от своего рефлексирующего носителя, этот инструмент то всплывает в стихотворении Вознесенского («А в небе кровавым довеском / Над утренней нашей тропой / С космической достоверностью / Предсказанный Достоевским, / Как спутник, летит топор»), то появляется в финале сорокинского «Романа», круша выстроенную автором тургеневскую идиллию и всю русскую литературную традицию вместе с ней.
У наших
Роман об инфернальном переполохе, который устраивает в одном губернском городе группировка местных и заезжих либертенов, пишется как остроактуальный памфлет (реакция на убийство студента Иванова участниками Общества народной расправы), но оказывается приговором (или диагнозом) на все времена, долгосрочной моделью русского радикализма – и критики русского радикализма. Планы мгновенного переустройства всего, пощечины общественному вкусу, перманентная чистка рядов, шашни с охранкой, общее горячечное исступление – кажется, со страниц «Бесов» сошли и террорист Липанченко из «Петербурга» Андрея Белого, и реальный Евно Азеф из боевой организации эсеров, и фигуранты дела БОРН, и радикальные акционисты, и вообще любые подпольщики всех времен.
В спектакле по «Бесам» Константин Богомолов вывел на авансцену название «Сеть» – что же, история одноименной организации (признана Минюстом террористической организацией) с двойным убийством под Рязанью (по версии «Медузы» – издание внесено Минюстом в реестр СМИ, выполняющих функции иноагента) тоже отсылает к Достоевскому. «Русский нигилизм, действующий в хлыстовской русской стихии, не может не быть беснованием, исступленным и вихревым кружением», – писал в статье «Духи русской революции» Бердяев, непосредственно переживший последствия этой стихии; тот же кружащийся темный вихрь слышен в «Двенадцати» Блока (литературовед Дина Магомедова замечает, что стихотворный размер последней главы поэмы – тот же, что у пушкинских «Бесов») и вообще в околореволюционных текстах и настроениях – об этом подробно рассказывает в своем исследовании «Хлыст» Александр Эткинд.
Мечта о всеобщем счастье в два шага приводит к признанию России Мордором, не имеющим права на существование, – и к мечтам о тотальном обрушении всего во имя «прекрасного будущего»; «русское искание правды жизни всегда принимает апокалиптический или нигилистический характер», как сформулирует все тот же Бердяев.
«Бесы» – описание радикализма извне, критическое и пристрастное; оно вызывало естественный отпор со стороны людей, находящихся внутри революционного процесса, – так, Горький назвал роман одним из «темных пятен злорадного человеконенавистничества на светлом фоне русской литературы» – и создало общие места консервативной критики на полтора столетия вперед. Бесовское кружение видят в своем предмете и авторы анти-либеральных романов – вплоть до «Чего же ты хочешь?» Всеволода Кочетова и «Все впереди» Василия Белова, и охранительная публицистика, разоблачающая проявления очередного «свежего ветра перемен»; даже телевизионная пропаганда, бичуя современных оппозиционеров, непременно упомянет, что те норовят, условно говоря, засунуть мышь в киот или пустить красного петуха. Подрыв устоев, разрушение морали, осквернение традиций – все это по сей день приписывается любым активистам или деятелям культуры, выходящим за рамки официозного фарватера, и это тоже c легкой руки Ф. М. Д.