Маленькие птичьи сердца (страница 5)
Раньше ко мне никогда не приходили гости в пижамах, и я не знала, входит ли замечание о внешнем виде гостя, явившегося в пижаме, в список запретных тем по Эдит Огилви. Поэтому на всякий случай я ничего говорить не стала. Но, когда Вита сравнила свой растрепанный вид с моей простой и практичной рабочей униформой, покраснела отчего-то я, словно, тактично не упомянув ее пижаму, я солгала или утаила что-то в секрете. На руке у Виты был шрам, довольно большой, во всю кисть, – серебристо-розовая кожа напоминала рыбью чешую и переливалась на свету, когда она вращала в руках бутылку.
Я вспомнила – я часто об этом вспоминала, – что, когда мои родители были живы, вся эта кухня была завалена рыбой; рыбины лежали на всех столах, раскрыв рты, как доверчивые пациенты. В туристический сезон отец каждое утро возил отпускников на рыбалку на своей лодке и привозил улов домой, а мать чистила и потрошила рыбу, чтобы жены или кухарки этих мужчин могли ее потом пожарить. Мама любила наблюдать за отцовской лодкой из окна своей комнаты; если та возвращалась рано, значит, туристы уже наловили достаточно.
В нашем маленьком доме постоянно пахло озером и рыбой со сверкающей чешуей, что каждый день билась в родительских руках. Мама чистила и разделывала рыбу так же ловко, как местные женщины вязали и шили, хотя ее никто этому не учил, и обращалась с ножом так же искусно, как они с иглой и спицами. Вся кухня была усыпана косточками, тонкими и белыми, как молочные зубы, и выглядела как место недавней трагедии.
– Мои родители ловили рыбу, – сказала я Вите. – Отец был местным рыбаком.
– Мой отец тоже ходил на рыбалку! – восторженно воскликнула она, словно рыбалка была редким и удивительным занятием и очень странно, что оба наших отца этим занимались. – Но больше любил охоту. А твой охотился?
– Нет. Только рыбачил, – ответила я.
Но она уже снова заговорила и принялась рассказывать о том, что сама была метким стрелком.
Пока она тараторила, я разглядывала перламутрово-розовый шрам на тыльной стороне ее кисти; из-за этого шрама Вита почему-то казалась мне хрупкой и уязвимой. Дочь никогда не понимала, каким образом я делала выводы, и предупреждала, что цепляясь за детали, я упускаю из виду самое важное. Но мой ум – неуправляемая сила, движущаяся со скоростью электричества; в моем представлении все между собой связано, и лишь поняв эти взаимосвязи, эти точки пересечения, можно понять мир. Я уже знала, что, когда расскажу Долли об утреннем визите Виты, та рассердится, если я заговорю о ее блестящем шраме и о том, как тот напомнил мне родительскую рыбу, и если скажу, что его нежно-розовый цвет навел меня на мысли об уязвимости нашей новой соседки и о том, что та очевидно в нас нуждается. Моя дочь была прагматиком и не терпела подобных разговоров. Она хотела знать только факты, а не домыслы, и вечером дома я пыталась рассказывать ей только факты. Но никогда не знала, какие из моих ответов ей не понравятся и в какой момент она вздохнет и уйдет наверх в свою комнату.
Долли стыдилась моей одержимости на первый взгляд незначительными деталями и отказывалась обсуждать это со мной, таким образом, как ей казалось, отучая меня от этой привычки. Она вела себя как муж, который хмурится и пинает жену под столом, когда та наливает себе второй бокал вина. Или заводит речь о сицилийских ритуалах. Мой муж был из таких. Он пинал меня под столом, а над столом все это время мило улыбался, и это было хуже пинка, а действовало даже эффективнее. Именно его красивая лучезарная улыбка, а не пинок, заставляла меня замолкнуть.
Я должна была узнать, откуда у Виты этот шрам, потому что та казалась неуязвимой, но кто-то или что-то ее ранило, оставив эту отметину. Я не могла – и до сих пор не могу – представить, как она ломается, как некая сила осмеливается обрушиться на нее и оставить этот след. Когда я думаю о Вите сейчас, первым делом на ум приходит именно шрам, а потом уже остальные части, из которых она состояла. Ведь именно такие детали, выбивающиеся из общего образа, раскрывают суть человека, а не части картины, гармонично складывающиеся в единое целое. Шрам рассказал мне больше о Вите, чем ее благородное произношение, уверенная манера и красивое лицо. Чтобы понять человека, мне нужно лишь собрать ключи, а Долли этого не понимала. Я часами молча сопоставляю услышанное и размышляю, что значила та или иная фраза; почему в тот момент она говорила быстро – сердилась или просто торопилась?
В ходе подобного анализа я редко прихожу к ясному выводу, но по-прежнему убеждена, что существует некий общий код, который можно взломать, система, которую можно постичь. Иногда я пытаюсь представить, какое оно, незатрудненное общение, как общаются с миром Вита и Долли. Потрясенная простотой коммуникации, я воскликнула бы – о! Так вот в чем дело, понятно! Теперь мне ясно, что вы имеете в виду, я понимаю, чего вы хотите! Каково это – жить, не утруждая себя трудоемким переводом с языка на тот же язык, слышать и мгновенно понимать, что услышала?
То, что я приняла за повязку, на самом деле оказалось зеленой шелковой маской для сна, сдвинутой на макушку и удерживающей темные волосы Виты. Они падали ниже плеч блестящими плавными волнами, а не мелкими завитушками, отчего Вита выглядела роскошной светской львицей даже в пижаме. Маска для сна казалась еще более интимным предметом, чем ее полупрозрачная пижама; это была настолько личная вещь, что, пожалуй, никто, кроме меня и ее мужа, никогда ее не видел. Вита открутила крышку с молочной бутылки и стала пить прямо из горлышка. Я никогда не видела, чтобы женщина вела себя столь непринужденно и естественно; такой была только Долорес. Моя сестра тоже делала что хотела, открыто и не таясь, не пыталась скрыть удовлетворение и не терпела голод, жажду или зуд, а почесавшись, тихо стонала с облегчением. Я завороженно смотрела на Виту; та поставила на стол полупустую бутылку, над верхней губой остались молочные усы. Если вы видите, что человек испачкался, уместно сделать деликатное замечание, только тихо и не привлекая внимания окружающих, писала Эдит.
– У тебя… тут… – я посмотрела куда-то мимо нее и начертила полукруг над своей верхней губой.
– Усы? – спросила она. – Мне идет?
Я взглянула на нее и увидела, что она улыбается, округлив глаза и подперев ладонями подбородок, как кинозвезда. Она картинно захлопала ресницами и даже не попыталась стереть усы. Затем к ней вернулось ее обычное выражение; ей быстро надоело притворяться, что кто-то может усомниться в ее красоте. Она была так хороша собой, что подобное притворство наверняка ее не интересовало. Мне очень нравилось ее лицо; я рассматривала его с удовольствием, как когда-то лицо своего бывшего мужа.
– У тебя очень красивые волосы, – сказала она и спокойно встретила мой пристальный взгляд. – Это твой натуральный цвет? – я хотела ответить, но она предостерегающе подняла руку. – Нет, дай угадаю, я обычно хорошо угадываю, – она вгляделась в мое лицо. – Натуральный, да? – я кивнула. Она потянулась через стол и потрогала прядь моих волос; опершись локтями на стол, принялась внимательно рассматривать прядь, словно оценивала товар. – По ресницам видно. Очень красивый цвет.
Мне понравилось, как она произнесла это «о-о-ощень краси-и-и-вый свет», растягивая гласные и смягчая согласные. Казалось, она говорит на незнакомом экзотическом языке, и я молча повторила одними губами: о-о-ощень краси-и-ивый свет, о-о-ощень краси-и-ивый свет.
– Удивительно, – продолжала она, – у дочки тоже такие?
Я снова кивнула. Белокурые волосы Долли были одной из немногих моих черт, которые она была рада унаследовать.
Наши волосы казались мне бесцветными и какими-то незаконченными, скорее, серебристыми, чем белокурыми, с холодным голубоватым подтоном, как у моей матери. Дочь всегда гордилась семейной чертой – бледными необычными волосами и кожей, а я боялась, что, начав учиться в школе, Долли поймет, что серебристые волосы и блеклые глаза далеко не все считают красивыми. Но ее одноклассники, видимо, соглашались с ее собственной оценкой, как будто в те несколько лет, что прошли между моим окончанием школы и появлением Долли, где-то провели конвенцию и официально постановили, что отныне наша бледность и белокурые волосы являются не только приемлемой чертой, но и признаком статуса и красоты. А может, в этом была заслуга дочери: окружающие всегда во всем с ней соглашались и сами не понимали, почему не пытались возразить. Она не боялась быть собой и этим притягивала людей.
– А Долли на тебя похожа? – спросила Вита.
Я представила дочь, ее спокойное непроницаемое лицо, как у отца; это лицо с рождения вызывало у всех симпатию. В нашем доме до сих пор много ее фотографий, и мне приятно, что мои редкие гости путают Долли с сестрой и считают, что это одна и та же девочка. Моя сумка лежала на столе, и я показала Вите одно из свежих фото Долли, которые всегда носила с собой. Ношу до сих пор. Фотографии было два года, Долли на ней улыбалась и выглядела румяной и счастливой, хотя на ней была серая школьная форма, а волосы стянуты в строгий пучок. Она смотрела не в кадр, а в сторону, и даже не улыбалась, а смеялась, глядя на что-то или кого-то, оставшегося за кадром. Что именно так ее насмешило, оставалось загадкой.
– Нет, – ответила я, имея в виду, что не стоит судить о Долли по ее матери. Мои свекровь со свекром не уставали это повторять. – Она очень умна. Собирается поступать в университет. На математику. В Кембридж.
Вообще-то я не должна была обсуждать Кембридж ни с кем, кроме бабушки и дедушки Долли, но при Вите почему-то не удержалась. В ее присутствии самое невероятное казалось возможным. В ее мире девочки поступали в университеты каждый день, ходили на балы в длинных пышных платьях, путешествовали с дорогими чемоданчиками и верили, что в жизни с ними может случиться только хорошее.
– Это же прекрасно! Красива и вдобавок умна, – последнее слово Вита произнесла восторженным шепотом, словно речь шла о каком-то экзотическом и даже неприличном качестве. – В тебя, наверное?
– Нет. Я даже школу не закончила. Бросила накануне выпускных экзаменов. Я осталась одна и… не было у меня таких способностей, как у Долли.
– А я училась в Кембридже. На истории искусства, – ее голос вдруг стал выше и тоньше, чем был, а с губ слетел маленький бесцветный смешок.
Я вежливо посмеялась за компанию – ха! – словно соглашаясь, что нет ничего смешнее, чем изучать историю искусства в Кембридже. Вита пристально посмотрела на меня и нахмурилась; ее засохшие молочные усы потрескались. Я перестала смеяться. Если бы я закончила университет и могла похвастаться образованием, я не стала бы смеяться. Обсуждая университетское будущее Долли, мы всегда говорили об образовании уважительно, по крайней мере, я. Сама я обычно притворялась, что образование не для меня. Несложно перечислить все причины, почему я не смогла бы учиться в университете: много народу, шумно, постоянные социальные контакты, ученая среда, и в итоге меня неизбежно отчислили бы. Но иногда я думаю обо всех книгах, которые могла бы прочитать, и обо всех возможностях, и понимаю, что есть вещи выше и важнее моих страхов. Университет вызывал у меня те же чувства, что отец Долли, Король. Ярость, оттого что мое желание не могло быть удовлетворено, и стремление обладать чем-то, что явно было мне не по зубам. Я желала обладать этими прекрасными вещами, но из-за своего внутреннего устройства была не в силах совладать с их последствиями.
– …а вот Ролс тоже учился на математическом, – говорила Вита, чья улыбка стала более осторожной. – В Кембридже мы и познакомились. Ему было девятнадцать, а мне – двадцать восемь. Я была уже старой студенткой, – последние слова она произнесла медленно, словно не своим голосом, и рассмеялась их абсурдности.
– Но почему? – спросила я.
Она улыбнулась.
– Что почему?
– Почему тебе тоже было не девятнадцать?
Она вздохнула и затихла на секунду.