Дар речи (страница 2)
Она не сказала ни слова, когда Дидим поднял ее среди ночи, чтобы съездить за выпивкой в круглосуточный супермаркет. Промолчала, когда перед выездом со стоянки супермаркета он глотнул из горлышка. Когда на повороте смутная фигурка возникла перед капотом, и Дидим попытался остановить двухтонную машину, которая проползла метров десять и встала, – Шаша лишь откинулась на спинку сиденья и замерла, глядя на струи желтого мокрого снега, сползавшие по лобовому стеклу. Дидим шепотом чертыхался, глядя на камеру дорожного наблюдения, которая висела на столбе под фонарем метрах в тридцати – сорока от машины. Шаша хотела сказать, что камеры здесь давно отключены, но промолчала. Прежде чем выйти из машины, он надел перчатки. Обошел машину спереди, пытаясь разглядеть следы на решетке радиатора и бампере, но ничего не обнаружил. По обочине, отводя левой рукой ветки кустов, дошел до тела – семнадцать шагов – и опустился на корточки. Это была девочка лет тринадцати-четырнадцати, одетая в куртку с капюшоном, рваные джинсы и ботинки на толстой подошве. Она лежала на боку, уткнувшись лицом в снег. Худенькая, невысокая, крашеные волосы с темными корнями. Он снял перчатку, взял ее руку, сжал – никакого отклика. Неподалеку на обочине валялась какая-то палка. Это был костыль. Они вернулись к машине, открыли багажник, сдвинули пакеты с продуктами вправо, вернулись к девочке, которая по-прежнему не подавала признаков жизни. Снегопад усиливался. Дидим вдруг передумал. Он поднял тело, шагнул к деревьям, оступился, съехал на заднице в канаву, с трудом встал, прижимая девочку к груди, и двинулся в глубину леса. Шаша шла сзади, ступая след в след. Шагов через пятьдесят он остановился, огляделся, опустил тело на снег, схватил девочку за руки и втащил в яму, оставленную вывороченной с корнем сосной. Они быстро закидали тело палой листвой и снегом и вернулись к машине. Запустив двигатель, Дидим вдруг вспомнил о костыле. Шаша сбегала за костылем, засунула его в багажник. Дидим достал из сумки початую бутылку, сделал глоток. Вдруг, не сказав ни слова, выпрыгнул из машины, сделал семнадцать шагов, повернул в лес, через пятьдесят шагов встал на колени – снег они разгребали в четыре руки, – поднял девочку, облепленную палой листвой, и зашагал к дороге. Тело уместилось на заднем сиденье, но на всякий случай он согнул ноги девочки в коленях, чтобы не прищемить дверью. Через десять минут они были в Правой Жизни. Во дворе Дидим развернулся, чтобы подъехать к дому вплотную боком, вытащил из машины тело, облепленное листьями, и они отнесли его в подвал. Шаша проверила пульс. Похоже, девочка была мертва. Дидим спросил: «Ну что?» Шаша пожала плечами, а он вдруг вытащил из кармана пистолет и дважды выстрелил в девочку. Тело ее содрогнулось и замерло. Заперев подвал, они поднялись в прихожую, Дидим бросил ключ в миску с фасолью и отчетливо проговорил: «Фа-соль». Занесли в кухню пакеты с продуктами, Дидим открыл бутылку и с жадностью глотнул. Шаша спросила: «Зачем?» Он не ответил. Взял бутылку и направился к лестнице. Шаша повторила вопрос. «Фасоль, – нараспев проговорил Дидим, поднимаясь по лестнице. – Фа-соль…»
– Вот такая фасоль, – сказала Шаша. – После этого он замолчал, и молчит уже третий день, а я вспомнила le presbytère…
– А ты считала шаги… значит, эта девочка там…
– Третий день там. Мозг умирает за десять минут. Будь в подвале теплее, на теле через час проступили бы трупные пятна. А потом глаза выпучиваются, язык разбухает и вылезает изо рта, кожа становится сначала зеленоватой, потом лиловой, наконец – черной…
– Шаша!
Она мотнула головой.
– Камеры на дороге действительно выключены?
– Муляжи. Одна была действующая, но в позапрошлом году ее отключили. Дорога-то не главная.
– А документы? При ней были какие-нибудь документы?
– Две мятые сторублевки, больше ничего.
– Плохо, что он был пьян, еще хуже – что продолжает пить. В общем, на первый взгляд – два-три года тюрьмы при хорошем адвокате, возможно досрочное освобождение… плюс надругательство над телом умершей – это денежный штраф по статье 244 УК… лицензия на пистолет, надеюсь, у него есть… не знаю, сумеет ли экспертиза установить, в мертвое тело он стрелял или в живое… если в живое, тогда дело усложняется…
– Почему он выстрелил?
– Чтобы не мучиться. Чтобы не думать, жива она или нет. Мертва – и точка. Он же никогда не любил слова «почти», и мы знаем, что душа его всегда была ниже его ума…
– Сколько весит пуля «беретты»? Шесть, семь граммов? Двенадцать граммов – и всё, не мучиться, не думать… точка, две точки…
Голос ее звучал всё тише – силы оставляли ее.
– Тебе надо поспать…
Я перенес Шашу на кровать, раздел ее, укрыл одеялом, выключил свет, лег рядом, как тридцать шесть лет назад, – лег рядом, взял ее левую руку, коснулся губами обожженной глянцевой кожи, и Шаша обняла меня правой, мне было шестнадцать, ей – пятнадцать…
Нежные лица
1984
25 декабря 1983 года мне исполнилось шестнадцать.
Мне подарили часы, авторучку и отца.
Часы были швейцарскими, но выпускались под именем русского купца Павла Буре. На серебряной крышечке были выгравированы скрещенные ружья и надпись «За отличную стрельбу». Этими часами в 1911 году был награжден мой прадед Иван Шрамм, зауряд-прапорщик 8-го гренадерского Московского Великого Герцога Мекленбург-Шверинского Фридриха-Франца IV полка, в Красной армии дослужившийся до командира бригады.
Кроме того, бабушка вручила мне китайскую ручку вишневого цвета с золотым пером, которое было украшено иероглифом.
Набрав в ручку чернил, я расписался на чистом листе бумаги – Илья Б. Шрамм. Подпись вышла незамысловатой, без шика и размаха: имя и фамилия слились в ряду островерхих букв, наклоненных вправо.
Бабушка кивнула.
Такой моя подпись остается и сегодня.
В тот день я впервые в жизни надел костюм-тройку – в жилетном кармане нашлось место для часов. Авторучку я убрал в нагрудный карман пиджака.
– Пора пить чай, – сказала бабушка.
Мать включила телевизор.
Бабушка принесла торт, разлила чай по праздничным чашкам.
– Сегодня, – сказала мать, – я готова рассказать о твоем отце.
Она пыталась скрыть волнение, но удавалось ей это плохо.
– Может, выключить телевизор? – предложил я.
– Не надо.
Было воскресенье, ровно в 18:00 начиналась передача «Международная панорама», пользовавшаяся тогда огромной популярностью.
После заставки на экране появился высокий мужчина в модных очках, с седыми висками и бровями. Надпись внизу сообщала, что передачу ведет обозреватель Борис Шкуратов. Он подался вперед, поправил очки, улыбнулся и поздоровался со зрителями, и тут мать сказала:
– Это твой отец.
Я замер.
– Борис Виссарионович Шкуратов – твой отец, – сказала мать. – Ты слышишь меня?
– Слышу, – сказал я, не отрывая взгляда от экрана.
– Он пригласил нас в гости, они празднуют Рождество по православному календарю, – сказала мать. – Поедем?
Я пожал плечами.
Бабушка вздохнула с облегчением.
Одним из первых декретов большевики уравняли в правах внебрачных детей и тех, что были рождены в браке, и вскоре слово «незаконнорожденный» опустилось на дно русского словаря, смешавшись с окаменелостями вроде «лядвий», «схиигумена» или «мидинетки».
Мое детство прошло на Благуше, где в общежитиях и съемных комнатах жили тысячи женщин, которые пришли на московские фабрики из деревень и нарожали детей от случайных мужчин. Из двадцати восьми учеников нашего класса семнадцать не знали своих отцов. Не помню, чтобы кто-то из них сильно переживал по этому поводу. В этом смысле мало что изменилось, когда мы переехали на Якиманку.
В нашей семье не было принято говорить о моем отце, да, честно говоря, я о нем до поры до времени и не задумывался, вполне довольствуясь тем, что было. А была у меня мать – красавица и умница, кандидат медицинских наук, занимавшаяся сексопатологией; была бабушка – веселая и язвительная гинекологиня, которая после смерти мужа меняла любовников одного за другим, приговаривая перед зеркалом, когда оставалась одна: «А ничего еще сучешенька, съедобна»; еще у меня были друзья и Моника Каплан, которую я хоть и не познал, боясь переступить через ее «не сейчас», но почти каждый день видел совершенно голой; наконец, у меня была тьма книг – от приключенческих романов до научных трудов о сексуальных девиациях…
Книги-то и помогли мне со временем понять, что у матери есть любовник, причем из года в год – один и тот же.
Бабушка наконец нашла своего мужчину и вышла замуж. Николай Генрихович служил в каком-то секретном заведении, был славным человеком, любил рыбалку, свою дачу, свой «жигуленок» и свою Анну, то есть мою бабушку. По выходным я гостил у них на даче, стоявшей на берегу Пахры, а летом и вовсе поселялся там.
Однажды, вернувшись после долгой отлучки на Якиманку, я взялся перебирать книги и вдруг наткнулся на новинку – это был «Journal de Voleur»[2] некоего Jean Genet, а рядом стоял толстый том под названием «Saint Genet, comédien et martyr»[3], написанный каким-то Jean-Paul Sartre. Мать владела французским, я, разумеется, нет – в школе мы изучали английский и пытались читать «Принца и нищего» в оригинале.
Но больше всего меня поразила дарственная надпись на книге Жене: «Do ut des[4], милая Лизанька, ангел и цыпленочек. Твой Бобоша». Эта надпись странным образом и тронула меня, и покоробила: взрослые люди как будто играли, используя сентиментальный словарь времен Карамзина, Жуковского и Достоевского. Так и видишь какого-нибудь старичка-помещика, гладящего по головке свою Лизаньку, которая обожает своего Бобошу. Похоже, пошлость сторожит все подступы к настоящим чувствам.
Новые книги на французском и английском (которым мать тоже владела свободно) появлялись в наших шкафах всякий раз, когда я долго отсутствовал, и каждая книга предварялась посвящением Лизаньке, Лизе, Лизавете, Лизетте или Елизавете Андреевне, «ангелу и цыпленочку», подписанным интимным псевдонимом Бобоша.
Можно было предположить, что этот Бобоша и был моим отцом, а можно было не предполагать – и я не предполагал.
Вечером 6 января 1984 года к нашему дому на Якиманке подъехала черная «Волга» с черными номерами «МОС», при виде которых милиционеры в те времена брали под козырек.
Шофер предупредительно открыл дверцу перед моей матерью – рослой красавицей в короткой шубке и туфлях на шпильках, одуряюще пахнущей «Лориганом», а я забрался в машину с другой стороны, втянув за собой запах коричневого обувного крема «Люкс».
Машин на улицах было немного, поэтому мы быстро домчались до площади Восстания, откуда по Краснопресненскому проспекту выехали на старую Волоколамскую дорогу, пролегающую через Красногорск и Дедовск. Не доезжая Истры, свернули на север и через полчаса въехали в Правую Жизнь.
Дом Шкуратовых не выделялся из ряда деревянных двухэтажных домиков, в которых, как сказала мать, жили «разные известные люди».
На крыльце нас встретил молодой худощавый мужчина в джинсах, замшевом пиджаке и белой рубашке без галстука. Он подал Елизавете Андреевне руку, помогая взойти по ступенькам, проводил ее задницу восхищенным взглядом и протянул руку мне.
– Здравствуй, брат мой Авель, – сказал он. – Свои зовут меня Дидимом. Дидим – это близнец. Так говорили об апостоле Фоме, у которого был брат-близнец. Фома Дидим, он же Фома Неверующий. Кажется, мы и впрямь похожи.
Рассмеялся, хлопнул меня по плечу и легонько подтолкнул к прихожей.
И я вошел в дом, который изменил мою жизнь.
В девяностых его перестроили, а фактически возвели на старом месте новый – с огромным подвалом, просторной гостиной, уютной библиотекой, гостевыми спальнями, газовым отоплением. Если что и напоминало о его прошлом, так это фотографии на стенах, часы с боем да чаша с фасолью в прихожей.
Впрочем, гостиная и в те годы была достаточно просторной, чтобы в ней с удобством разместилась большая компания, собиравшаяся здесь обычно на Рождество.
На пороге гостиной я было замешкался, но Дидим под локоть ввел меня в комнату.
– Наш новообретенный брат Илья, – объявил он, – прошу любить и жаловать. И его прекрасная мать Елизавета!
Мать была смущена, но поправила Дидима:
– Елизавета Андреевна, если не возражаете. Шрамм. С двумя «эм».
– А это наш патриарх Борис Виссарионыч! – Дидим с полупоклоном представил отца. – Шкуратов, а для своих – Папа Шкура, если не возражаете.
Папа Шкура, сидевший во главе стола, захохотал и ударил в ладоши, остальные подхватили аплодисменты – даже бледноватая сухопарая женщина с красиво уложенными волосами свела и развела ладони. Как вскоре выяснилось, это была Евгения Лазаревна, первая жена Шкуратова-старшего, мать Дидима.
По левую руку от Папы Шкуры сидела его мать – Маргарита Светлова, Марго, одетая в лиловое и серое, в шляпке-таблетке набекрень и с папиросой в пятнистой руке.
– Главное ее сокровище – ночной горшок с портретом Наполеона на дне, – громким шепотом сообщил мне Дидим, навалившись грудью на стол. – Столп, ограда и эффигия нашей семьи. Обожаю ее бешено.
Мы сели сбоку, напротив Дидима и его младшей сестры Алены, ослепительно красивой девушки с огромными раскосыми глазами. Она с улыбкой помахала нам рукой, а потом еще послала мне воздушный поцелуй.
Рядом с Дидимом, развалясь на стуле, как в кресле, и высоко задрав колено, сидел Конрад Арто – с выбритыми висками, в черном галифе и высоких сапогах, в черном френче и черной рубашке, застегнутой под острым кадыком, – он откликался на прозвище Штандартенциркуль.
Вся в черном, но празднично черном с серебряной вышивкой, была жена Дидима – имени ее не помню, больше я ее не видел, но между собой ее называли Княжной: она и впрямь принадлежала к какому-то грузинскому старинному княжескому роду.
Ее опекал Минц-Минковский – круглолицый пузатенький очкарик с трубкой в зубах, в сером костюме-тройке от лучшего портного Большого театра, он весь вечер ухаживал за Княжной, демонстративно комкавшей в руках платок. Все называли Минц-Минковского только по фамилии, имени его я так и не узнал.
Мужчина, занимавший место по правую руку от Шкуратова-старшего, чувствовал себя, похоже, не в своей тарелке. Справа на его офицерском мундире с погонами майора красовался ромбик какого-то военного училища, а слева – звезда Героя Советского Союза. Коротко стриженный, с костистым лицом, широкоплечий и длиннорукий, он смотрел прямо перед собой невидящими глазами.