Говорят женщины (страница 2)
Примечание переводчика: женщины говорят на плаутдиче, или нижненемецком, единственном известном им языке; на плаутдиче говорят и все жители колонии Молочна, хотя сегодня мальчиков обучают в школе начаткам английского, а мужчины еще немного знают испанский. Плаутдич – бесписьменный вымирающий средневековый язык, помесь немецкого, голландского, фризского и померанских диалектов. В мире очень мало людей, говорящих на плаутдиче, и каждый такой говорящий – меннонит. Я упоминаю об этом, поскольку должен объяснить: прежде чем занести что-либо в протокол, мне нужно быстро, в уме перевести слова женщин на английский, чтобы их записать.
И еще одно примечание, опять же не имеющее значения для женских дебатов, но необходимое для понимания того, почему я умею читать, писать и понимать по-английски: английский я выучил в Англии, куда моих родителей изгнал тогдашний епископ Молочны, Петерс-старший, отец Петерса, нынешнего епископа Молочны.
На четвертый год учебы в английском университете у меня случился нервный срыв (нарфа) и я оказался вовлечен в некую политическую деятельность, за что меня скоро исключили и на какое-то время посадили. Пока я сидел, умерла моя мать. Отец исчез за несколько лет до этого. У меня нет родных братьев и сестер, так как после моего рождения матери удалили матку. Словом, в Англии у меня не было никого и ничего, хотя в тюрьме по переписке мне удалось получить диплом. Очутившись в аховом положении, бездомный, полусумасшедший – или совсем сумасшедший, – я решил покончить с собой.
Выбирая способ самоубийства в публичной библиотеке, ближайшей к парку, который я сделал своим домом, я уснул. Спал я очень долго, в конце концов меня осторожно разбудила немолодая библиотекарша: мне пора идти, библиотека закрывается. Заметив мои слезы и расхристанный, отчаявшийся вид, она спросила, что случилось. Я сказал ей правду: я не хотел больше жить. Библиотекарша предложила пойти поужинать и, когда мы сидели в маленьком ресторанчике на другой стороне улицы, где располагалась библиотека, спросила, откуда я, из какой части света.
Из той, ответил я, которая создавалась, чтобы стать миром в себе, отдельно от мира. В каком-то смысле, сказал я ей, мои (помню, я процедил слово «мои» с иронией, но мне тут же стало стыдно, и я про себя попросил прощения) не существуют, по меньшей мере все исходят из того, что их считают несуществующими.
Может быть, нужно не так уж много времени поверить, что ты действительно не существуешь, сказала библиотекарша. Или что твое реальное существование в теле – извращение.
Я не очень ее понял и яростно зачесал голову, как собака, словившая клещей.
– А потом? – спросила она.
Университет, недолго. А потом тюрьма, ответил я.
Ах, вздохнула она, возможно, одно не исключает другого.
Я глупо улыбнулся. Моя вылазка в мир окончилась моим из него удалением, сказал я.
Как будто тебя призвали существовать, чтобы ты не существовал, рассмеялась она.
Отделили, чтобы я соответствовал, да, попытался я рассмеяться вместе с ней. Рожден, чтобы не быть.
Я представил, как мое крикливое младенческое «я» исторгают из матки матери, а затем спешно выдирают из нее и выбрасывают в окно саму матку, дабы предотвратить появление скверны – этого рождения, этого мальчика, его наготы, ее стыда, его стыда, их стыда. Трудно объяснить, откуда я, ответил я библиотекарше.
Я странника встретил из древней страны, сказала она, очевидно, цитируя поэта, которого знала и любила [2].
Я опять не очень ее понял, но кивнул и объяснил: вообще-то я меннонит, из колонии Молочна, но, когда мне было двенадцать лет, моих родителей изгнали и мы уехали в Англию. С нами никто не попрощался, сказал я библиотекарше (мне до сих пор стыдно за эти жалкие слова). Долгие годы я считал, что нам пришлось уехать из Молочны, так как меня застигли за воровством груш на ферме в соседней колонии Хортица. В Англии, выучившись читать и писать, я выложил камнями свое имя на большом зеленом поле, чтобы Бог быстро меня нашел и наконец наказал. Я хотел выложить из камней ограды еще слово «раскаяние», но мать, Моника, заметила, что стена между нашим и соседским участками исчезает. Как-то раз по узкой колее, оставленной на земле колесом тачки, она пошла за мной на поле и увидела, как я предаю себя Богу, при помощи камней ограды гигантскими буквами помечая свое местонахождение. Мать молча усадила меня на землю и обняла. Ограду нужно восстановить, через какое-то время сказала она. Я спросил, можно ли вернуть камни после того, как Бог найдет меня и накажет. Я был измучен неминуемым наказанием и хотел, чтобы оно уже состоялось. Мать спросила, за что, по моему мнению, Бог хочет меня наказать, и я рассказал ей и про груши, и про мысли о девочках, и о своих рисунках, и о желании побеждать в спортивных играх, быть сильным. Как я лезу вперед, какой я тщеславный, похотливый. Мать рассмеялась, опять прижала меня к себе и извинилась за смех. Я нормальный мальчик, сказала она, дитя Бога – любящего Бога, что бы там ни говорили, – но соседи негодуют из-за исчезающей ограды, и камни надо вернуть.
Все это я рассказал библиотекарше.
Она понимает мою мать, ответила та, но очутившись там и будучи моей матерью, сказала бы нечто иное. Я как раз не нормальный, сказала бы она. Я невинен, да, но, хоть и не сделал ничего плохого, у меня необычайно глубока потребность получить прощение. Большинство из нас, сказала библиотекарша, прощает себе вину за перемены, идеализируя прошлое. И тогда мы живем свободно, счастливо, или если не совсем счастливо, то хоть не испытывая страшных мук. Она рассмеялась. И оказавшись со мной на том поле, сказала еще библиотекарша, она помогла бы мне испытать чувство, что я прощен.
Но прощен за что, конкретно? – спросил я. – За то, что воровал груши, рисовал голых девочек?
Нет-нет, ответила библиотекарша, за то, что ты жив, что ты в мире. За наглость и тщету того, что ты жив, смехотворность твоей жизни, ее миазмы, ее неразумность. Вот что ты чувствуешь, добавила она, вот твоя внутренняя логика. Ты мне только что это объяснил.
И, по ее мнению, добавила она, сомнения, неуверенность, постоянные вопросы неразрывно связаны с верой. Ты живешь полной жизнью, сказала она, нашел способ пребывания в мире, разве нет?
Я улыбнулся. Почесался. В мире, сказал я.
Что ты помнишь о Молочне?
Оуну, сказал я. Оуну Фризен.
И я начал рассказывать ей об Оуне Фризен, моей ровеснице, той самой женщине, которая теперь просит меня вести протокол собрания.
После долгой беседы, по ходу которой я в основном говорил об Оуне, хотя и не только: как мы играли; как по едва заметному удлинению светлого времени суток замеряли времена года; как изображали мятежных учеников, сперва превратно понятых нашим вождем, Иисусом, однако посмертно провозглашенных героями; как на лошадях неслись друг на друга, держа в руках штакетины из забора (во весь опор, как те белка и кролик из рассказа Оуны); как целовались, дрались, – библиотекарша высказала мысль, что я вернусь в Молочну, туда, где жизнь имела для меня смысл, пусть даже ненадолго, пусть даже в воображаемой игре в умирающем солнечном свете, и попрошу епископа (Петерса, младшего, ровесника моей матери) принять меня обратно. (Я не сказал библиотекарше, что это означало бы также попросить Петерса простить мне грехи родителей, грехи, связанные с хранением интеллектуальной продукции и распространением оной, хотя то были художественные альбомы, репродукции картин, найденные моим отцом в мусоре за городской школой, и вина его состояла только в том, что он показывал их другим членам общины, поскольку не мог прочитать текст.) Я предложу учить мальчиков Молочны английскому, еще сказала библиотекарша, языку, необходимому им для ведения дел за пределами колонии. И мы с Оуной Фризен опять подружимся.
Терять мне было нечего. Я прислушался к ее совету. Библиотекарша попросила мужа дать мне работу в его фирме при аэропорте, выдающей напрокат автомобили с водителями, и хотя у меня не имелось действительных водительских прав, я проработал там три месяца, чтобы заработать денег на билет до Молочны, а спал на чердаке молодежного хостела. По ночам, когда мне казалось, будто голова сейчас лопнет, я заставлял себя лежать совсем неподвижно. Каждую ночь, замирая в кровати, закрывал глаза и улавливал еле слышные звуки пианино, тяжелые аккорды без сопровождения голоса. Как-то утром я спросил у человека, прибиравшегося в хостеле и тоже жившего здесь, слышит ли он по ночам тихие звуки пианино, тяжелые аккорды. Нет, ответил он, ни разу не слышал. Скоро я понял: мелодия, слышанная мною по ночам, когда разрывалась голова, была гимном «Велика верность Твоя», и слушал я собственные похороны.
Петерс, в высоких черных сапогах своего отца, по крайней мере похожих на те, принял к рассмотрению мою просьбу о допущении обратно в колонию и в конце концов заявил, что предоставит мне членство, если я в присутствии старейшин отрекусь от своих родителей (хотя один умер, а другой пропал), крещусь и буду обучать мальчиков английскому и арифметике за кров (в вышеупомянутом сарае) и трехразовое питание.
Я готов креститься, ответил я Петерсу, и обучать мальчиков, но от родителей не отрекусь. Петерс остался недоволен, однако, страстно желая, чтобы мальчики научились считать, а может быть, смущенный моим присутствием, так как я очень похож на своего отца, согласился.
* * *
Весной 2008 года, когда я вернулся, о таинственных ночных беспорядках ходили только слухи, обрывки слухов. Один мой ученик, Корнелиус, написал стихотворение «Бельевая веревка», где речь шла о том, что простыни, одежда, развешенные на веревке у его матери, обладают голосом, переговариваются, сообщают новости другому белью на других веревках. Он прочитал стихотворение классу, и все мальчики смеялись. Дома расположены далеко друг от друга, электричества нет нигде, ни внутри, ни снаружи. По ночам они превращаются в маленькие склепы.
Возвращаясь в тот день в сарай, я обратил внимание на бельевые веревки Молочны, полощущиеся на ветру женские платья, мужские комбинезоны, скатерти, постельное белье, полотенца. Я внимательно слушал, но не мог разобрать, что они говорят. Может быть, думается мне сейчас, поскольку они говорили не со мной. Они говорили друг с другом.
В год моего возвращения женщины рассказали о своих снах, а вскоре, когда сложилась общая картина, догадались, что все видели один и тот же сон и что это вовсе не сон.
Сегодня собрались представители трех поколений женщин Фризен и Лёвен, все они неоднократно становились жертвами насилия. Я сделал простой подсчет. С 2005 по 2009 год более трехсот девушек и женщин Молочны были одурманены и изнасилованы в собственных постелях. Это происходило раз в три-четыре дня.
В конце концов Лайсл Нойштадтер решила несколько ночей не спать и поймала молодого человека, открывающего окно ее спальни с баллончиком белладонны в руке. Лайсл вместе со взрослой дочерью повалила его на пол и связала шпагатом. Утром поговорить с молодым человеком, Герхардом Шелленбергом, привели Петерса, и тот назвал еще семерых насильников.
Почти все женщины общины Молочна подверглись насилию со стороны кого-то из группы, но большинство (кроме девушек, слишком юных для понимания смысла происходящего, и женщин во главе с Янц-со-Шрамом, уже решивших не делать ничего) поставили крестик против своего имени, дав таким образом понять (и многие весьма эмоционально), что не собираются принимать участие в призванных вынести решение собраниях, а посвятят свое время благоденствию общины и хозяйственным хлопотам, которых после отъезда мужчин стало больше, и если забросить их хотя бы на день, все посыплется, особенно если речь идет о дойке и кормлении животных.
У остальных самые молодые и шустрые девушки Фризен и Лёвен, Аутье и Нейтье, согласились получить устный ответ вечером, когда те вернутся домой.
И вот, чтобы выполнить то, о чем меня попросила Оуна, я жду на сеновале сарая, где мы без лишнего шума собрались сегодня утром.
6 июня
Протокол женских разговоров
Начинаем мы с омовения ног. Это требует времени. Каждая моет ноги соседке справа. Омовение предложила Агата Фризен (мать Оуны и Саломеи Фризен). Обряд станет сообразным символом нашего служения друг другу; так Иисус, зная, что Его час настал, на Тайной вечере омыл ноги апостолам.