Тени в раю (страница 14)

Страница 14

Я знал: Леви успел рассказать об этом Сильверсу; тот, однако, сделал вид, будто это все меняет и он теперь подумает, стоит ли вообще меня брать. Хищник наконец-то показал зубы.

В итоге мы сошлись на восьми долларах. Это после того, как Сильверс с прежней своей застенчивой улыбочкой объяснил мне, что, поскольку работать я намерен нелегально, значит, и налогов платить не буду. К тому же и английский мой не безупречен. Но тут-то я его и подловил. Зато я говорю по-французски, козырнул я, а в его бизнесе это плюс, причем немалый. Только тогда он сдался, согласившись на восемь долларов и даже пообещав, если я хорошо себя зарекомендую, к вопросу оплаты еще вернуться.

* * *

Придя в гостиницу, я застал там весьма причудливую картину. В старомодном холле было куда светлее, чем обычно. Горели даже те лампы, которые прижимистая дирекция неизменно отключала. За столом посреди холла собралось разношерстное и довольно живописное общество. Верховодил всем Рауль. В парадном, необъятного покроя бежевом костюме он, словно гигантская потная жаба, восседал в торце стола, накрытого, к моему изумлению, белой скатертью, а вокруг, обслуживая гостей, даже расхаживал официант. Рядом с Раулем сидел Меликов; далее обнаружились Лахман с пуэрториканкой, мексиканец в розовом галстуке с каменным лицом и неистовым взглядом, некий весьма белобрысый хлипкий юноша, обладатель, как выяснилось, рокочущего баса, хотя предположить можно было разве что высокое сопрано; кроме того, две жгучие брюнетки неопределенного возраста – от тридцати до сорока – и испанского обличья, оживленные, бойкие и даже привлекательные. И, по другую руку от Меликова, Наташа Петрова.

– Господин Росс! – вскричал Рауль. – Окажите нам честь!

– Что происходит? – поинтересовался я. – Совместный день рождения? Или, может, кто-то сорвал куш в лотерее?

– Присоединяйтесь к нам, господин Росс, – пригласил Рауль, уже с трудом ворочая языком. – Это один из моих спасителей, – пояснил он басовитому блондину. – Пожмите друг другу руки! Это Джон Болтон.

В первый миг мне показалось, что в ладонь мне сунули дохлую рыбину. От обладателя столь впечатляющего баса я ожидал рукопожатия покрепче.

– Что будете пить? – вопрошал Рауль. – У нас тут все, что душе угодно: кока-кола, сэвен-ап, ольборг, бурбон, скотч, а по мне, так даже и шампанское. Как это вы сказали в тот раз, когда сердце мое кровоточило от горя? Все течет, так вы сказали. Это ведь кто-то из древних греков, верно? То ли Гераклит, то ли Демокрит, то ли Демократ. Или, как говорят на Седьмой авеню, «жизнь еврея бьет ключом, был красавчик – стал хрычом». Вот это верно. Но на смену приходит новая, юная поросль. Так что вы будете пить? Альфонс! – величественным взмахом руки, которому позавидовал бы и римский император, он подозвал официанта.

– Что пьете вы? – спросил я у Наташи Петровой.

– Водку, что же еще? – радостно ответила та.

– Мне водки, – сказал я Альфонсу.

– Сразу двойную! – распорядился Рауль, соловея на глазах.

– Это что, новая любовь, новое чудо человеческого сердца? – спросил я у Меликова.

– Чудо самообмана человеческого, когда каждый думает, будто предмет воздыхания пленен им безраздельно.

– «Le coup de foudre»[7], – добавила Наташа Петрова. – Только без взаимности!

– Вы-то как тут оказались?

– Это все случай, – она рассмеялась. – Но до чего счастливый! Просто захотелось убежать от тоски и скуки очередного приема в «Корона-клаб». Но такого я здесь никак не ожидала!

– А потом у вас снова съемка?

– Сегодня нет. Почему вы спрашиваете? Опять пошли бы со мной?

Я хотел было ответить уклончиво, но вместо этого вдруг сказал:

– Да.

– Наконец-то хоть что-то внятное, – усмехнулась Наташа. – Тогда выпьем!

– Выпьем!

– Выпьем! Все! До дна! – подхватил Рауль и потянулся со всеми чокаться. Он даже попытался ради этого встать, но его повело, и он плюхнулся обратно на резное кресло, жалкое подобие трона, которое под ним угрожающе затрещало. В придачу ко всем остальным своим прелестям обветшалая гостиница была обставлена еще и чудовищной мебелью в неоготическом стиле.

Пока все чокались, ко мне подошел Лахман.

– Сегодня вечером, – жарко прошептал он мне, – я подпою мексиканца.

– А сам-то не захмелеешь?

– Я уже подмазал Альфонса. Он будет наливать мне только воду. А мексиканец пусть думает, будто мы текилу пьем. Она ведь такого же цвета, как вода. Вернее, тоже бесцветная.

– На твоем месте я бы уж не его, а ее подпаивал, – рассудил я. – Он-то ведь ничего против не имеет. Это она артачится.

На мгновение Лахман озадаченно потупился.

– Ерунда! – Он строптиво тряхнул головой. – Все получится! Должно получиться! Должно, и все тут, понимаешь!

– Пей лучше с обоими, и сам тоже напейся. Может, ты спьяну что-нибудь такое учудишь, до чего трезвым в жизни бы не додумался. Некоторые под хмельком вообще неотразимы.

– А толку что? Я ведь тогда ничего вспомнить не смогу. И получится, будто ничего не было.

– Лучше бы, конечно, наоборот. Лучше бы тебе уже сейчас вообразить, будто все было, а ты просто ничего не помнишь.

– Брось, это был бы самообман, все равно что жульничество, – горячо возразил Лахман. – Надо играть по-честному!

– А фокус с текилой – это по-честному?

– С самим собой я честен. – Лахман склонился к моему уху, обдав меня своим жарким, влажным дыханием, хотя ведь ничего, кроме воды, весь вечер не пил. – Я тут разузнал кое-что: оказывается, нога у Инес не ампутирована, а просто не гнется. Так что эта хромовая накладка никакой не протез, а всего лишь муляж, для форса, – пусть, мол, лучше думают, что ноги вовсе нет.

– Лахман, кончай!

– Мне точно известно! Ты женщин не знаешь! Может, она потому и артачится? Не хочет, чтобы я увидел…

На секунду я просто онемел. Вот она, любовь, аmore, amour, вот она, молния самообмана, надежда из самых глубин безнадеги, привет тебе, о, неунывающее чудо черной и белой магии! Я торжественно поклонился.

– Дружище Лахман, рад приветствовать в твоем лице звездные грезы любви!

– Вечно ты с твоими насмешками! Мне вот совсем не до шуток!

Рауль меж тем снова встрепенулся.

– Господа, – начал он, обливаясь потом. – Да здравствует жизнь! Я имею в виду, как хорошо, что мы все еще живы. Как вспомню, что совсем недавно намеревался этой жизни себя лишить, готов сам себя по щекам отхлестать. Какими же мы бываем идиотами, когда мним себя воплощением утонченности и благородства.

И тут вдруг пуэрториканка запела. По-испански, какую-то неизвестную песню, из Мексики, наверно. Голос у нее был удивительный, низкий и сильный, и пела она, не сводя глаз с мексиканца. Это была не песня даже, а зов, исполненный столь неодолимого и столь же естественного влечения, что казался почти жалобой, порывом уже по ту сторону всякой мысли и всякой цивилизации, отголоском незапамятных времен, когда самого драгоценного своего отличия, юмора, человечество еще не обрело, – порывом неистовым и бесстыдным, но еще невинным в своем бесстыдстве. Ни один мускул не дрогнул на лице мексиканца. Да и женщина как будто окаменела – живыми оставались только ее губы и взгляд. Эти двое смотрели друг на друга, не мигая, не отрывая глаз, а песня все лилась, все длилась, не помня себя и не ведая конца. То было любовное соитие без соприкосновений, и каждый это видел, каждый понимал. Я обвел глазами их всех, я смотрел, как они замерли, слушая эту величаво струящуюся песню: Рауль и Джон, Меликов, Наташа Петрова и все остальные – все они замерли, разом посерьезнев, углубившись в себя и возвысившись над собой благодаря этой женщине, которая, все на свете позабыв, видела сейчас только своего мексиканца, бог весть какие глубины жизни обретая в его помятой сутенерской физиономии, – и почему-то это было ничуть не странно и нисколько не смешно.

VIII

До поступления на новое место оставалось три дня, и я устроил себе отпуск. Отдых я начал с прогулки по Третьей авеню в самый любимый свой предвечерний час, когда в антикварных лавках тени сгущаются до синевы, время словно замирает, зато оживают зеркала. Из ресторанов уже попахивает жареным луком и картофелем фри, официанты накрывают столы к ужину, а омары, выложенные на пыточном ледяном крошеве в огромных витринах «Океанского царства», тщетно пытаются куда-то уползти, загребая своими огромными клешнями, обезвреженными деревянными колышками. Я никогда не мог без содрогания смотреть, как изгибаются в муке их округлые панцирные спинки, они напоминают мне о пыточных камерах в концлагерях страны поэтов и мыслителей.

– Верховный имперский лесничий Герман Геринг никогда бы такого не допустил, – заметил Кан, тоже подходя к витрине ракообразных гигантов.

– Вы про омаров? Крабы-то, вон, все уже четвертованы.

Кан кивнул.

– Третий рейх славится своей любовью к животным. Овчарку фюрера по кличке Блонди сам вождь холит и лелеет лично, как любимое дитя. А наш Герман, верховный лесничий Германии, премьер-министр Пруссии, главный херуск и кто он там еще, на пару с главной блондинкой страны Эмми Зоннеман держит у себя в Валгалле молодого льва и обожает благостно позировать рядом с ним в облачении древнего германца, с охотничьим рогом на поясе. Ну а начальник всех концлагерей Генрих Гиммлер питает нежную любовь к ангорским кроликам.

– А четвертованные крабы вполне способны вдохновить министра внутренних дел Фрика на очередную новацию. Он же у нас такой культурный, доктор наук к тому же, и уже упразднил гильотину как слишком гуманное орудие казни, заменив ее ручным топором. Теперь, может, велит всех евреев четвертовать, как вот этих крабов.

– Такой уж мы народ, – с горечью бросил Кан, – даром, что ли, наше главное свойство характеризуется непереводимым и якобы исконным словечком «духовность».

– Есть и еще одно исконно тевтонское слово, не встречающееся, сколько мне известно, ни в одном другом языке, – «злорадство».

– Может, хватит уже? – предложил Кан. – Что-то этот юморок стал меня утомлять.

Мы переглянулись как нашкодившие, застигнутые врасплох школяры.

– До чего же тяжело от этого избавиться, – пробормотал Кан.

– Это только с нами так?

– Да со всеми. Не успеешь привыкнуть к чувству безопасности, насладиться счастьем страуса, засунувшего голову в песок, как возвращается страх. И он тем сильнее, чем больше ты вначале радовался. Малость полегче приходится тем, кто, как муравьи после грозы, сразу лихорадочно принимаются строить – муравейник ли, гнездо, собственное дело, семью, будущее. Но тем, кто ждет чего-то, – тем не позавидуешь.

– Вы тоже ждете?

Кан глянул на меня с усмешкой.

– А вы, Росс, разве нет?

– Пожалуй, – помолчав, согласился я.

– Вот и я тоже. Чего, собственно?

– Я-то знаю чего.

– Каждый чего-то своего ждет. Только боюсь, когда все кончится, ожидания эти вмиг испарятся, как брызги на раскаленной плите. И мы опять сколько-то лет потеряем зазря, и придется все начинать заново. А другие нас на эти несколько лет обгонят.

– Велика важность, – удивился я. – Можно подумать, жизнь – это бег с препятствиями.

– А разве нет? – спросил Кан.

– Дело совсем не в конкуренции. Разве большинство не мечтает вернуться?

– По-моему, точно этого никто не знает. Некоторым просто деваться некуда. Актеры, к примеру: у них здесь нет будущего, им никогда не освоить английский как родной. Писатели, оставшиеся без читателей. Но большинству-то вообще непонятно чего надо. Их просто снедает неодолимая, идиотская тоска по родине. Вопреки всему! Смотреть тошно! Знаете, кто был в Германии самыми ярыми патриотами? Евреи. Они любили эту страну с какой-то неистовой, собачьей привязанностью.

[7] «Любовь с первого взгляда» (фр.).