Тени в раю (страница 4)

Страница 4

– Не обращай внимания. Она всех злит. Но не нарочно.

– Так она не русская?

– Русская. Но родилась во Франции. А что?

– Я одно время квартировал у русских. И заметил, что у их женщин прямо страсть цепляться к мужчинам. Обычай, что ли, такой?

Меликов снова ухмыльнулся.

– Да ладно тебе! И, кстати, что плохого, если мужчину чуток расшевелить? Все лучше, чем по утрам доблестно надраивать благоверному пуговицы на мундире и сапоги до блеска, которыми он потом ручонки еврейских детишек будет топтать!

Я вскинул руки.

– Сдаюсь! Сегодня, похоже, для эмигрантов не самый удачный день. Налей-ка мне лучше стопку, от которой я только что имел глупость отказаться.

– Ну и отлично! – Меликов вдруг прислушался. – А вот и они.

На лестнице послышались шаги. И тут же до меня донеслось удивительно глубокое, мелодичное контральто. Это была пуэрториканка, а с ней и Лахман. Она шла впереди, нисколько не беспокоясь, поспевает ли за ней хромоногий спутник. Сама она не хромала, и вообще было незаметно, что она на протезе.

– За мексиканцем отправились, – шепнул Меликов.

– Бедняга Лахман, – посочувствовал я.

– Бедняга? – изумился Меликов. – Да кто ж его заставляет желать несбыточного!

Я хмыкнул.

– Единственное, что невозможно потерять, верно?

– По-моему, бедняга лишь тот, кто уже ничего не желает.

– Да ну? – усомнился я. – А я-то полагал, только тут и приходит мудрость.

– Вот уж не думаю. И вообще – что с тобой сегодня? Может, женщина нужна?

– Нет. Просто позволяю себе распуститься, когда очередная опасность позади, – с усмешкой ответил я. – Свою молодость вспомни, сразу все и поймешь.

– Мы в те годы всегда вместе, всегда заодно держались. А тебе до других эмигрантов, похоже, и дела нет.

– Ничего не хочу вспоминать.

– И в этом все дело?

– Не хочу замыкаться в эмигрантском кругу, в этой незримой тюряге. Мне этого в Европе за глаза хватило.

– Американцем, значит, хочешь стать?

– Никем я не хочу стать, я хочу наконец-то хоть кем-то быть. Если мне, конечно, позволят.

– Это все словеса…

– Надо же хоть чем-то себя взбодрить, – сказал я. – За меня этого никто не сделает.

Мы еще сыграли партию в шахматы. Я проиграл. Ближе к ночи в гостиницу стали возвращаться постояльцы, и работы у Меликова заметно прибавилось: надо было выдавать ключи, разносить по комнатам бутылки и сигареты. Я тупо сидел в холле. И в самом деле, что со мной такое? Я вдруг решил объявить Меликову, что пора мне наконец снять для себя отдельную комнату. Хотя и сам толком не знал, с какой стати: вроде бы мы друг другу не мешаем, а Меликову, кажется, вообще все равно, у него в каморке я ночую или где-то еще. Но мне почему-то это стало не все равно, захотелось попробовать, смогу ли я снова спать один в четырех стенах. На Эллис Айленде всем полагалось ночевать в спальном зале, да и во французском лагере для интернированных расклад был не лучше. Одно я знал точно: как только поселюсь в отдельной комнате, сразу начну вспоминать времена, о которых мечтаю забыть. Но делать нечего, нельзя же убегать от собственной памяти всю жизнь.

III

C братьями Леви я познакомился в тот волшебный час, когда косые лучи заходящего солнца еще заливают медовым светом витрины антикварных лавок по правую сторону улицы, тогда как окна на другой стороне уже подернулись паутиной вечерних сумерек. То был час, когда и окна, и витрины начинали жить своей особой, заемной, обманчивой жизнью отраженного света, подобно намалеванному циферблату над лавкой оптика, что дважды в сутки на какие-то секунды своим нарисованным временем совпадает с реальным. Я толкнул дверь магазинчика; один из братьев Леви – тот, что рыжий, – словно рыба в аквариуме выплыл из-за прилавка, поморгал, чихнул, щурясь на золотистый закат, снова чихнул и лишь после этого соизволил заметить меня – зачарованного зеваку, наблюдающего, как витрина его антикварной лавки превращается в пещеру Аладдина.

– Дивный вечерок, – заметил он, ни к кому конкретно не обращаясь.

Я кивнул.

– И бронза у вас дивная.

– Подделка, – пренебрежительно бросил он.

– Значит, она не ваша?

– Это почему же?

– Ну, раз вы сами признаете, что она подделка.

– Я говорю, что эта бронза подделка, потому что она подделка.

– Такая откровенность дорогого стоит, – заметил я. – Особенно из уст продавца.

Леви снова чихнул, снова поморгал, потом чихнул еще раз.

– Я покупал ее как подделку, как подделку и продаю. У нас тут все без обмана!

Меня восхитило столь решительное сближение понятий «подделки» и «без обмана», особенно в эту минуту, когда витрины и зеркала морочат взгляд отражениями.

– И вы не допускаете, что она тем не менее может оказаться подлинной? – спросил я.

Леви вышел из лавки на тротуар и внимательно оглядел бронзовую вазу, возлежащую на американском кресле-качалке.

– За тридцать долларов можете забирать, – заявил он. – И к ней еще подставку тикового дерева в придачу. Резную!

Всех денег у меня оставалось долларов восемьдесят.

– А можно мне забрать ее на пару дней? – поинтересовался я.

– Платите, и можете забрать хоть на всю жизнь.

– Бронзу не так-то просто разбить. Особенно поддельную.

Леви стрельнул в меня взглядом.

– Не верите, что она поддельная?

Я не ответил.

– Оставляйте мне тридцать долларов, – решил он. – Можете забрать на неделю, потом вернете. А если надумаете оставить у себя и продать, все, что сверху, пополам. По рукам?

– Вообще-то это не предложение, а чистый грабеж. Но я согласен.

* * *

Полной уверенности у меня не было, поэтому я и взял бронзу только на время. Отнес домой, поставил у себя в комнате. Между делом Леви-старший обмолвился, что вообще-то ваза из нью-йоркского музея, но там ее выбраковали как подделку и списали. В тот вечер я больше никуда не пошел. И, когда стемнело, свет зажигать не стал. В пору брюссельского музейного заточения я усвоил одно: если на вещь долго смотреть, она заговорит, рано или поздно, причем действительно ценная, подлинная заговорит скорее поздно, чем рано. Во время ночных блужданий по музейным залам я иной раз брал какой-нибудь экспонат к себе в каморку – подержать в руках, познакомиться поближе. И нередко это была как раз бронза: музей славился своей коллекцией старинной китайской бронзы; вот я и брал, разумеется, с разрешения своего покровителя, то одну, то другую вещицу к себе в дневное узилище. Директор мне это позволял, ведь он и сам имел обыкновение забирать домой предметы из музейной экспозиции, когда ему это требовалось для работы, а если кто-то из сотрудников замечал отсутствие, спокойно объяснял, мол, экспонат у него дома. И мало-помалу я научился распознавать патину на ощупь, да и на вид, по фактуре, – даром, что ли, я столько ночей перед музейными витринами проторчал, пусть при дневном свете никогда эту бронзу не видел. Известно же, что у слепых развивается невероятно чуткое осязание, вот и у меня со временем что-то похожее выработалось. Я, правда, не слишком на это свое чутье полагался, но иногда, сам не знаю почему, бывал в своем решении совершенно уверен.

Там, в антикварной лавке, эта ваза мне на ощупь сразу понравилась; рельефы, правда, очень четкие – это, вероятно, музейных экспертов и насторожило, – однако все равно они не ощущались как новые. Нет, не такая это была четкость, и когда я, закрыв глаза, медленно, тщательно их ощупывал, впечатление, что вещь подлинная, только усиливалось. Похожую бронзу мне случалось держать в руках и в Брюсселе – там тоже сначала думали, что это копия эпохи Тан или Мин. Ведь китайцы уже в эпоху Хань, по-нашему в первые годы от Рождества Христова, наловчились делать копии своей старинной бронзы эпохи Шан и Чжоу: закапывали новехонькие подделки в землю, чтобы потом выдавать за подлинные. Если при отливке сосуда в орнаменте характерных мелких изъянов нет, по одной только патине определить такую подделку очень непросто.

Я поставил вазу обратно на подоконник. Со двора доносилась звонкая перебранка посудомоек, громыхание мусорных ведер и гортанный бархатный бас негра, который эти ведра выносит. Вдруг дверь распахнулась. В освещенном проеме я успел разглядеть силуэт горничной – та в испуге отшатнулась.

– Никак помер!

– Вздор! – буркнул я. – Я сплю. Дверь закройте. Постель я уже без вас расстелил.

– Ничего вы не спите! А это еще что такое? – Она вытаращилась на бронзу.

– Ночной горшок, зелененький, – объяснил я, – разве не видно?

– И чего только в номер не натаскают! Но учтите: утром я это за вами выносить не стану! Так и знайте! Сами выносите! У нас клозетов достаточно!

– Договорились.

Я снова лег и, сам того не желая, тут же заснул. А проснулся уже среди ночи. Вообще не соображая, где нахожусь. Потом углядел на подоконнике вазу и чуть было не решил, что я опять в музее. Сел на кровати, стараясь дышать поглубже. «Ты уже не там, – неслышно уверял я сам себя. – Ты спасся, ты свободен, слышишь, свободен, свободен, свободен, – словечко «свободен» я повторял снова и снова, прибегая к примитивному самовнушению, повторял теперь уже вслух, негромко, но настоятельно, до тех пор, пока не успокоился. Я часто пользовался этой уловкой в пору скитаний, когда просыпался среди ночи от очередного кошмара. Сейчас я посмотрел на бронзу, которая едва приметным мерцанием слабо отсвечивала даже в ночной тьме, и вдруг ясно почувствовал: она живая. И дело не столько в форме, сколько в патине. Да, эта патина жила своей жизнью, ее не наносили поддельным мертвенным слоем, не вытравливали кислотами, чтобы добиться нужной шероховатости, нет, эта патина созревала сама, медленно, сквозь мглу веков, сперва вылеживаясь в воде, потом вбирая в себя соли и соки земных недр, срастаясь с минералами почвы, а вдобавок, очевидно, не одно столетие наливаясь фосфорными соединениями от соседства с бренными останками мертвого тела, – во всяком случае, каемка мерцающей голубизны у основания вокруг донца позволяла предполагать именно это. Да, патина слабо светилась – точно так же, как светилась в музее неполированная бронза эпохи Чжоу, поскольку ее пористая поверхность не поглощает свет, как это свойственно искусственно отполированной бронзе, а становится как бы слегка шелковистой, вроде грубой чесучи.

Я встал, подошел к окну и сел там. И долго так сидел, боясь вздохнуть, в полном безмолвии все глубже погружаясь в созерцание и чувствуя, как в этой зачарованности мало-помалу растворяются все мои мысли.

* * *

Я подержал у себя бронзу еще два дня, потом снова отправился на Третью авеню. На сей раз в лавочке был второй из братьев Леви, внешне почти не отличимый от первого, разве что на вид чуть поэлегантней и поделикатней, насколько это вообще возможно при его спекулянтском ремесле.

– Все-таки возвращаете бронзу? – спросил он, вытаскивая бумажник в намерении выдать мне мои тридцать долларов.

– Вещь подлинная, – сказал я.

Он глянул на меня с веселым любопытством.

– Но в музее ее забраковали.

– Я считаю, она подлинная. Вот, возвращаю, вам сподручней ее продать по настоящей цене.

– А ваши деньги?

– Отдадите мне вместе с половиной прибыли. Как договаривались.

Леви полез в правый карман, достал оттуда десятидолларовую купюру, поцеловал ее и сунул в левый карман.

– На что позволите вас пригласить? – учтиво спросил он.

– С чего вдруг? Или вы мне поверили? – Я был удивлен и приятно тронут. Слишком я привык, что мне никто никогда не верит: ни полицейские, ни женщины, ни инспектора в департаментах иммиграции.

– Да нет, – ответил Леви-младший, все еще лучась от радости. – Просто мы с братом заключили пари: пять долларов ему, если вы вернете вазу, согласившись, что она подделка, или десятка мне, если вы решите, что она подлинная, но все равно вернете.