Тени в раю (страница 7)

Страница 7

Я предпочел промолчать: подобными разговорами я сыт по горло. Просто продолжил разглядывать фотоснимки.

– Беттин поминальник, – проронила хрупкая, очень бледная женщина, сидевшая на скамейке под фотографиями. – Это вот Хастенэккер.

Я сразу припомнил Хастенэккера. Вместе с другими эмигрантами, которых удалось изловить, французы запихнули его в лагерь для интернированных. Он был писатель и точно знал: если немцы его схватят, ему конец. А еще ему было известно, что в лагеря для интернированных специально наведываются гестаповцы – выявлять разыскиваемых лиц. Когда до прибытия немцев оставались считаные часы, он покончил с собой.

– Обычное французское разгильдяйство, – с горечью бросил Кан. – Хотят как лучше, а другим потом жизнью расплачиваться.

Мне вспомнилась еще одна история про Кана: в одном из лагерей он вынудил коменданта отпустить на волю сразу пятерых интернированных. Он так круто взял коменданта в оборот, что трусливый чинуша, прикрывавший свою нерешительность трескотней об офицерской чести, в конце концов спасовал и ночью всех пятерых выпустил. Дело осложнялось еще и тем, что в лагере среди сидельцев было несколько нацистов. Так Кан сперва убедил коменданта этих нацистов срочно отпустить, иначе, мол, как только гестаповцы пожалуют в лагерь с проверкой, они первым делом его самого схватят. Ну, а уж потом он именно это освобождение нацистов использовал как средство вымогательства, угрожая, что донесет на коменданта по начальству, в Виши. Сам Кан называл это «поэтапным моральным шантажом». И ведь сработало!

* * *

– Как вам из Франции удалось выбраться? – спросил я у Кана.

– По тем временам – самым обычным способом. Проще говоря, чудом. В гестапо что-то унюхали, стали подозревать. И настал день, когда мне не помогли уже ни начальственные замашки, ни титул вице-консула. Меня арестовали и первым делом приказали раздеться. Дабы давней испытанной методой выяснить, не еврей ли я. Обрезан или нет. Я отнекивался до последнего, раздеваться отказывался, объяснял, что тысячи христиан тоже обрезаны, а в Америке вообще чуть не каждый мужчина. Но чем дольше я отпирался, тем больше радовались мои дознаватели. Я был у них в руках. И им доставляло удовольствие наблюдать, как я выкручиваюсь, словно уж на сковородке. Наконец, когда я, исчерпав все доводы, в отчаянии умолк, старший из них, этакий зануда-учитель в очочках, как гаркнет:

– А теперь, жидовская морда, скидавай штаны и изволь предъявить свой обрезанный причиндал! А мы тебе его до конца обрежем, под корень, и на завтрак в глотку засунем, если не подавишься!

Его подчиненные, все, как на подбор, холеные упитанные блондины, радостно загоготали. Ну я и разделся. Тут-то они и остолбенели: ведь я не обрезан. Мой отец – да, еврей, но человек вполне просвещенный – считал, что при нашем умеренном климате этот обычай не имеет никакого смысла.

Кан усмехнулся.

– В том-то и был весь фокус. Разденься я сразу, это бы особого эффекта не произвело. А так они оказались обескуражены, да и неловко им стало. «Почему же вы сразу не сказали?» – только и спросил очкарик. – «Что?» – «Ну, что вы не из этих…» По счастью, в ту же комендатуру как раз пожаловали двое нацистов, которых я из лагеря вызволил, – путевые документы для отправки в Германию оформлять. Еще одно из чудес, без которых никого из нас давно бы не было в живых. И уж они-то, конечно, чем хочешь готовы были поклясться, что я свой. Я ведь их выручил… Это решило дело. А поскольку держался я все надменнее и молчал все многозначительней, не упустив, впрочем, как бы между прочим упомянуть парочку очень важных имен, они не сделали того, чего я больше всего опасался: не передали меня ступенькой выше. Побоялись, что наверху им влетит за самоуправство. В итоге, когда я пообещал, что все происшедшее останется между нами, они еще чуть ли не благодарили меня и с явным облегчением отпустили на все четыре стороны. Вот уж когда я бросился наутек – и бежал до самого Лиссабона. Надо уметь почувствовать, когда наступает предел всякому риску. Это как при первом, даже легком приступе аngina pectoris[5]. У тебя и прежде, случалось, сердце побаливало, но эти сдавливающие тиски в груди порождают совсем иной страх, и к этому страху стоит прислушаться. Иначе следующий приступ может оказаться последним.

Было уже темно, а мы все еще сидели у него в магазине.

– Это ваш магазин? – спросил я.

– Нет. Работаю тут. Оказалось, я хороший продавец.

– Охотно верю.

За окном в сиянии огней, в многолюдстве прохожих вершилась ночная жизнь огромного города. Казалось, невидимое стекло витрины отгораживает и защищает нас не только от шума – мы были как бы в укрытии, будто в пещере.

– В темноте даже сигарета какая-то невкусная, – посетовал Кан. – Вот было бы здорово, если бы в темноте боли не чувствовать…

– Сильнее чувствуешь то, чего боишься. Или кого?

– Да самого себя. Хотя это все фантазии. Бояться только других надо.

– Тоже фантазии.

– Да нет, – спокойно возразил Кан. – Так до восемнадцатого года полагали. А с тридцать третьего стало ясно, что все не так. Что культура – только тонюсенький слой: достаточно дождика, чтобы его смыть. И этот урок нам преподнес народ поэтов и мыслителей. Достигший, как считалось, вершин цивилизованности. И превзошедший по части зверств Аттилу и Чингисхана. С упоением совершив кульбит из цивилизованности в варварство.

– Можно, я свет включу? – спросил я.

– Конечно.

Ослепительное сияние безжалостно залило все вокруг; несколько секунд мы беспомощно мигали и щурились.

– Просто диву даешься, куда судьба иной раз вот этак забрасывает, – пробормотал Кан, доставая расческу и поправляя аккуратный пробор. – Но, когда тебя забрасывает, главное – суметь благополучно приземлиться и осесть. Начать что-то. Не ждать без толку. В отличие от других, которые… – тут он неопределенно повел рукой, – которые все ждут чего-то. Только вот чего? Что в угоду им время повернет вспять? Бедолаги! А что поделываете вы? Что умеете? Работу какую-нибудь подыскали?

– Пристроился разбирать кладовку в подвале антикварной лавки.

– Где? На Второй авеню?

– На Третьей.

– Одно другого стоит. Это не выход. Попробуйте что-то свое затеять. Торговлю любой ерундой, хоть камнями. Заколками для волос. Я вот тоже, помимо этой работы, свое дельце завел. Для себя.

– Американцем хотите стать?

– В свое время я уже хотел стать австрийцем, потом чехом. Обе страны немцы захватили. Немного погодя я надумал стать французом – с тем же успехом. Теперь мне уже просто любопытно: может, немцы и Америку оккупируют?

– А мне вот любопытно, меня лично через десять дней на какую границу выдворять повезут?

Кан покачал головой:

– Это еще не факт. Бетти раздобудет для вас три рекомендательных письма от именитых эмигрантов. Фейхтвангер тоже готов за вас вступиться, но от его поддержки здесь проку мало. Он слишком левый. Америка хоть и союзник России, но не настолько, чтобы приветствовать коммунизм. Генрих Манн и Томас Манн – да, это первый класс, но еще лучше было бы заручиться рекомендациями кого-то из американцев. Есть у меня тут один издатель, хочет, чтобы я про свою жизнь книгу написал. Я, разумеется, никогда ее не напишу, но сообщать-то ему об этом необязательно сейчас, можно и годика через два. А он вообще эмигрантами интересуется. Наверно, выгодную тему почуял. А жажда наживы в сочетании с идеализмом – самый беспроигрышный вариант. Завтра ему позвоню. Скажу, что вы один из тех, кого я вытаскивал из лагеря в Гюрсе.

– Я и был в Гюрсе, – сказал я.

– Правда, что ли? И удалось бежать?

Я кивнул:

– Охранника подкупил.

Кан оживился.

– Так это же прекрасно! Отыщем для вас пару-тройку свидетелей. Бетти кого только не знает. Вы-то сами никого не помните, кто в Америку перебрался?

– Господин Кан, – заметил я, – Америка – это была для нас земля обетованная. Там, в Гюрсе, мы так далеко в своих мечтах не залетали, нам бы за ограду лагеря выбраться. Да я и документов никаких не захватил.

– Это неважно. Что-нибудь раздобудем. Главное сейчас – добиться для вас продления пребывания. Скажем, на несколько недель. Или месяцев. Времени у нас мало, поэтому нам потребуется адвокат. Среди эмигрантов немало бывших адвокатов. Это уж Бетти обеспечит. Но сейчас, раз все так срочно, нам нужен американский адвокат. Бетти и тут поможет. Как у вас насчет денег?

– Дней на десять хватит.

– Это вы для себя приберегите. Нам на гонорар адвокату наскрести надо. Не бог весть сколько. – Кан улыбнулся. – Ничего, эмигранты пока еще держатся заодно. Беда и нужда сплачивают покрепче счастья и удачи.

Я покосился на Кана. Сейчас его бледное, изможденное лицо странно омрачилось.

– У вас передо мной кое-какое преимущество, – сказал я. – Вы-то ведь еврей. И, согласно программе этой своры у нас на родине, вы не из их числа. А я вот подобной чести не удостоен. Я, получается, из их числа.

Кан удивленно вскинул на меня глаза.

– Уж не хотите ли вы сказать: «мой народ»? – В голосе его звучала неприкрытая ирония. – Вы в этом уверены?

– А вы нет?

Кан молча смотрел на меня в упор. Мне сделалось не по себе.

– Да глупости все это, – окончательно смутившись, буркнул я, лишь бы что-то сказать. – Одно с другим никак не связано.

Кан все еще не сводил с меня взгляда.

– Мой народ, – повторил он затем, но тут же осекся. – Я тоже начинаю вздор нести. Знаете что… Давайте-ка поступим совсем не по-еврейски, а именно – разопьем бутылочку беленькой.

* * *

Вообще-то выпивать мне совсем не хотелось, но отказать я не решился. Вид у Кана был совершенно спокойный, нормальный, однако у Йозефа Бэра в Париже тоже был совершенно спокойный вид, когда я, сморенный усталостью, не стал пить с ним всю ночь напролет, а наутро, уже окоченевшего, извлекал его из петли в его убогом гостиничном номере. Люди, с корнем вырванные из всего родного и привычного, уязвимы до крайности, и любая случайность может стать для них роковой. Доведись Стефану Цвейгу в далекой Бразилии в тот вечер, когда они с женой решили покончить с собой, кого-нибудь встретить или хотя бы по телефону с кем-то поговорить, может, беды бы и не стряслось. А так он оказался совершенно один, на чужбине, среди чужих людей, да еще имел неосторожность писать там свои воспоминания, хотя как раз этого-то ему бы следовало избегать как чумы. Воспоминания его и доконали. Именно поэтому я себе такого ни под каким видом не дозволяю, покуда ничего со своим прошлым поделать не могу. Но я знаю, помню: там, в прошлом, за мной остался должок, и я должен, да и хочу этот тяжкий камень с души сбросить – только для этого надо, чтобы война кончилась и я обратно в Европу перебрался.

Я вернулся в гостиницу, встретившую меня еще тоскливей, чем обычно. Решив дождаться Меликова, я уселся в унылом старомодном холле. Вокруг вроде бы никого не видно, однако вскоре – или послышалось? – до меня донеслось чье-то всхлипывание. И действительно, в углу, возле жалкой пародии на зимний сад, сидела какая-то женщина. В скудном свете тусклой лампы я совсем не сразу разглядел, что это Наташа Петрова.

Вероятно, тоже Меликова ждет. Однако этот плач действует мне на нервы. Все еще слегка смурной от выпивки, я какое-то время колебался, потом все же решил подойти.

– Вам чем-нибудь помочь? – спросил я.

Она не ответила.

– Случилось что-нибудь?

Она только головой покачала. Потом проронила:

– С какой стати что-то должно случиться?

– Но раз вы плачете…

– И поэтому что-то должно случиться?

Я смотрел на нее, ничего не понимая.

– Но раз вы плачете, какая-то причина должна быть?

– Разве? – неожиданно резко спросила она.

В другое время я бы просто ушел, но голова была мутная, и меня заклинило.

– Вообще-то обычно бывает причина, – изрек я наконец.

[5] Грудная жаба, стенокардия (лат.).