И в горе, и в радости (страница 7)
После того как Ингрид вышла, я села и прислушалась к звукам голосов с кухни, рождественских песен по радио и моих кузенов, носившихся вверх-вниз по лестнице, дребезжащему свисту Роуленда, когда он проходил мимо моей двери. От этих звуков я почувствовала не ужас, а спокойствие: даже от резких, одиночных ударов, когда наверху слишком сильно хлопали дверями, и от безумного лая Вагнера. Я задумалась: может, мне стало лучше? И выпила чай.
Около девяти шум сконцентрировался в коридоре, крики достигли максимума, а затем в доме воцарилась почти полная тишина. Еще одним человеком, который не ходил в церковь – я поняла это, когда услышала, как радио переключили с рождественских песенок на декламирующий мужской голос, – был мой отец.
* * *
Джессамин постучала в мою дверь вскоре после того, как я услышала, что все вернулись. Ей было десять, и ее одели как одну из внучек королевы. Ей было поручено сообщить мне, что ланч готов, а еще – что я не обязана выходить и есть.
– Или, – она почесала ногу в колготках, – если хочешь поесть здесь, тебе разрешили, кто-нибудь может тебе принести.
Я сказала, что ничего не хочу. Она скосила глаза, чтобы показать, что я сошла с ума, и вышла, оставив дверь открытой.
Я встала, чтобы ее закрыть. Снаружи маячил Патрик. Он был на фут выше, чем годом ранее, и поздоровался голосом, настолько непохожим на тот, которого я ожидала, что я рассмеялась.
Смущенный, он опустил глаза. На мне были спортивные штаны и свитшот, в которых я приехала, но я сняла бюстгальтер и внезапно почувствовала это. Я скрестила руки на груди и спросила, что он делает. Теребя то один рукав, то другой, он сказал, что ему нужно позвонить отцу и Роуленд велел ему воспользоваться телефоном в гнездышке, но потом Джессамин сказала ему, что здесь я.
– Могу выйти.
Патрик ответил, что не нужно, он может просто сходить поискать другой телефон, затем быстро огляделся, как будто мой дядя мог откуда-нибудь выскочить. Я сделала полшага в сторону, и он ворвался внутрь.
Минуту или две он односложно разговаривал со своим отцом. Я ждала за дверью, пока не услышала, как он прощается. Он стоял рядом с телефонным столиком, тупо разглядывая висящую над ним картину, изображающую нападение льва на лошадь. Прошло мгновение, прежде чем он заметил меня и извинился, что так долго разговаривал. Я думала, что он уйдет, но он просто стоял, а я подошла обратно к дивану и села на одеяло, скрестив ноги, прижав подушку к груди и молча желая, чтобы он ушел и чтобы мне снова можно было лечь. Патрик стоял на месте. Поскольку я не могла придумать другого вопроса, я спросила:
– Как дела в школе?
– Хорошо. – Он повернулся, помолчал, затем сказал: – Мне жаль, что ты болеешь.
Я пожала плечами и вытянула нитку из молнии на подушке. Хотя Патрик проводил с нами уже третий год, я не могла припомнить, чтобы мы с ним разговаривали о чем-то кроме сколько сейчас времени или где поставить тарелки, которые он принес на кухню. Но после того как он в очередной раз не ушел, я сказала:
– Ты, наверное, скучаешь по отцу.
Он улыбнулся и кивнул, но так, чтобы я поняла – нет.
– А по маме скучаешь?
Как только я это сказала, его лицо изменилось, но на нем не отразилась эмоция, которую я могла бы назвать, – скорее ее отсутствие. Он подошел к окну и встал, повернувшись спиной, свесил руки вдоль тела и молчал так долго, что, когда в конце концов произнес «да», мне показалось, что это «да» ни к чему не относится. Его плечи поднялись и опустились от тяжелого вздоха, и я почувствовала себя виноватой, что никогда не задумывалась, как одиноко он, должно быть, себя чувствовал, будучи нашим единственным неродственником. И что отмечать каждое Рождество в чужой семье было в меньшей степени его желанием, а в большей – причиной для стыда.
Я немного поерзала и спросила:
– Какой она была?
Он остался у окна:
– Она была очень славной.
– Ты помнишь про нее что-то конкретное? Тебе же было семь.
– Не особо.
Я вытянула из подушки еще одну нитку.
– Это грустно.
Патрик наконец обернулся и тихо сказал, что единственное, что он может вспомнить без помощи фотографий, это как однажды на кухне дома, в котором они жили перед ее смертью, он попросил яблоко, и когда дала ему его, она спросила: «Хочешь, я надкушу его для тебя?».
– Не знаю зачем.
– Сколько тебе было лет?
– Пять или около того.
– У тебя, наверное, тогда не было передних зубов.
У эмоции, которая в тот момент отразилась на его лице, не было названия. Это были все эмоции, вместе взятые. После этого Патрик ушел.
* * *
В минуте или двух от Дома Представительского Класса есть кафе, куда я раньше ходила каждое утро. Там был очень молодой и неуловимо похожий на какую-то знаменитость бариста. Однажды я пошутила об этом, пока он накрывал мой кофе крышкой. Он сказал в ответ что-то досадно-кокетливое, и к концу недели я оказалась в вынужденных отношениях взаимного подтрунивания. Они быстро стали обременительными, и я начала ходить в кафе чуть дальше, где кофе не так хорош, но зато не нужно ни с кем разговаривать.
* * *
Снова оставшись одна, я встала с дивана и попыталась найти что-нибудь почитать. На журнальном столике лежал только еженедельник «Радио таймс» и полностью переработанное и обновленное издание «Все об уиппетах», а на письменном столе моей тети были ноты.
Я уже знала, что она поступила в Королевский музыкальный колледж «в нежном шестнадцатилетнем возрасте», потому что, по словам моей матери, тетя, должно быть, нашептывала мне это с колыбели. Так что это никогда не казалось чем-то экстраординарным. Я никогда не задумывалась, как ей это удалось: с депрессивной матерью с побережья, непутевым отцом и без денег. Взяв ноты и перелистывая страницы, пораженная количеством ее пометок, я осознала, что не помню, чтобы когда-нибудь слышала ее игру. О рояле в гостиной я думала только как о предмете, на который нельзя ставить напитки или что угодно влажное.
Пока я стояла там, дверь приоткрылась и вошла Уинсом с подносом. На ней был фартук, промокший от мыльной воды. Я положила ноты и извинилась, но как только она поняла, что я держу, она, казалось, обрадовалась. Я сказала, что никогда не видела такой сложной музыки. Уинсом ответила, что это просто кое-что из раннего Баха, но, похоже, ей не хотелось переводить разговор на тему подноса и его содержимого – она сделала это, только когда стало ясно, что мне больше нечего сказать.
Я вернулась к дивану и села. По ее словам, она принесла немножко остатков со стола, но, как только она поставила поднос мне на колени, я увидела, что на нем уместился весь рождественский обед в миниатюре, разложенный по тарелкам для закусок, рядом с льняной салфеткой в серебряном кольце и хрустальным стаканом с газированным виноградным соком. Мои глаза наполнились слезами. Уинсом тут же сказала, что я не обязана есть, если не хочу. Вид еды был для меня невыносим еще с лета, но я не поэтому пялилась на эти блюда во все глаза. Дело было в заботливой тетиной сервировке, в красоте этого натюрморта и, как я думаю сейчас, чувстве безопасности, которое мой мозг генерировал от вида детских порций.
Тетя сказала: хорошо – она, наверное, зайдет еще разок попозже, – и собралась уходить.
Когда она подошла к двери, я услышала, как говорю:
– Останься.
Уинсом не была мне матерью, но она была по-матерински заботлива – уж точно не как моя мать, – и я не хотела, чтобы она уходила. Она спросила, нужно ли мне еще что-нибудь.
Я медленно сказала «нет», пытаясь придумать другую причину, по которой ей нельзя уходить.
– Мне просто стало интересно… До того как ты вошла, я думала о том, как ты поступила в колледж. Мне стало интересно, кто тебе помогал.
Она сказала:
– Мне никто не помогал! – и мягко отступила обратно в комнату после того, как я взяла крошечную вилку, проткнула небольшую картофелину и спросила ее, как же тогда она этого добилась. Присев на краешек, который я попыталась для нее разгладить, Уинсом начала свой рассказ, не отвлекаясь на тот факт, что я ела картофель именно тем способом, который она запрещала своим детям: с зубцов вилки, точно это было мороженое.
Она сказала, что сама научилась играть на пианино в школьном актовом зале. Кто-то подписал названия нот на клавишах карандашом, и к тому времени, когда ей исполнилось двенадцать, она изучила все нотные тетради из библиотеки и стала отправлять запросы на новую музыку. Название «Королевский музыкальный колледж» и его адрес на Принс-Консорт-роуд, Лондон, Юго-Западный Лондон, всегда были напечатаны на обратной стороне приходивших конвертов, и со временем она отчаянно захотела увидеть место, откуда приезжала ее музыка. В пятнадцать лет она поехала в Лондон одна, намереваясь просто постоять перед зданием до своего обратного поезда. Но вид входящих и выходящих студентов, одетых в черное, с чехлами для инструментов, вызвал у нее такую сильную зависть, что она почувствовала себя плохо, и каким-то образом она заставила себя зайти внутрь и спросить у человека за стойкой регистрации, можно ли подать заявку на поступление. Ей выдали анкету, которую она заполнила дома тем же вечером сперва карандашом, потом ручкой, а две недели спустя она получила приглашение на прослушивание.
Я прервала ее и спросила, как ей удалось доказать свой уровень игры, если она не сдавала никаких экзаменов.
Тетя закрыла глаза, подняла подбородок, глубоко вздохнула и, когда ее глаза широко распахнулись, сказала: «Я наврала». И восхитительно выдохнула.
В тот день она сыграла безупречно. Но потом экзаменаторы попросили ее предъявить сертификаты, и она призналась. «Я ждала, что меня арестуют, но, – сказала Уинсом, – мне дали место сразу же, как только поняли, что я никогда не брала уроков».
Она соединила руки и сложила их на коленях.
Я отложила вилку.
– Если я выйду, ты могла бы сыграть что-нибудь?
Она сказала, что уже слишком закостенела для этого, но тут же вскочила на ноги и быстренько убрала поднос с моих колен.
Я встала и спросила, нужны ли ей ноты со стола. Тетя засмеялась и выпроводила меня из комнаты.
* * *
С места, куда она велела мне сесть, я наблюдала, как она открывает крышку рояля, регулирует табурет, затем поднимает руки – мягкие запястья поднимаются раньше пальцев, и те задерживаются на несколько секунд, перед тем как упасть на клавиши. С первого же сокрушительного такта, который она взяла, все остальные устремились в гостиную один за другим, даже мальчики, даже моя мать.
Никто не произносил ни слова. Музыка была необыкновенной. Ощущение было физическим, как будто теплая вода омывала рану, агонизируя, очищая и исцеляя. Ингрид вошла и втиснулась ко мне в кресло, когда Уинсом начала один отрывок, который становился все быстрее и быстрее, пока не стало казаться, что музыку играет уже не она. Сестра сказала: «Охренеть». Серия резких аккордов, за которыми последовало внезапное замедление, казалось, означала финал, но, вместо того чтобы остановиться, моя тетя вплавила последние ноты в начало песни «О святая ночь».
Мое восприятие Уинсом шло от матери – я считала ее старой, церемонной, лишенной внутренней жизни или достойных страстей. Я впервые увидела ее своими собственными глазами. Уинсом была взрослым человеком: заботливым, любившим порядок и красоту и стремившимся подарить их другим людям. Она подняла глаза к потолку и улыбнулась. На ней все еще был мокрый фартук.
Первым, кто произнес что-то вслух, был Роуленд, который вошел последним и встал у камина, опершись локтем о каминную полку, словно позировал для портрета маслом в полный рост. Он потребовал чего-нибудь, черт возьми, повеселее, и Уинсом проворно перешла на «Радуйся, мир».