«Жажду бури…». Воспоминания, дневник. Том 2 (страница 24)
– Состоите ли вы редактором «Нашей жизни»? Издали ли вы этот сборник программ? Признаете ли себя виновным в том, что, имея намерение в более или менее близком будущем ниспровергнуть существующий государственный строй или же дискредитировать правительственную власть, напечатали вот эти статьи, призывающие к ниспровержению власти или распространяющие заведомо ложные сведения о деятельности должностных лиц?
– Да, да, нет, – были неизбежные ответы247.
Обвинения и все дело казались мне совершенно несерьезными, и я, поместив в газете заметку о происшествии, почти не думал о предстоявшем мне деле.
Прошло недели 3–4. Я жил в это время на даче в Парголове. Однажды, когда я выходил из дому, направляясь к вокзалу железной дороги, чтобы ехать в город, навстречу мне явился полицейский. Он принес обвинительный акт по 9 делам, список судей и повестку с вызовом в судебную палату и с предложением назвать моих свидетелей и воспользоваться, если желаю, правом отвода определенных лиц из состава суда. Я торопился на поезд, спешно расписался в получении бумаг и поспешил на вокзал.
Только в поезде принялся я за чтение вороха полученных мною бумаг. Обвинительные акты – их было целых 9 – замахивались на меня несколькими страшными статьями Уголовного уложения, грозившими лишением всех прав состояния и каторжными работами. Тем не менее я прочел их совершенно спокойно. Они не вызвали разговоров в редакции и нисколько не помешали мне работать. Они только несколько удивили нас, сотрудников газеты, необычно быстрым ходом юстиции; о ее быстроте мы все были худшего мнения, и последующие стадии моего процесса его оправдали.
Не скажу, что у меня вообще «не дрожали шаги перед дверью тюрьмы»248. Нет, таким мужеством я не обладал. И не далее как за 8 или 9 месяцев до того я бежал из России за границу из‐за грозившего мне всего только трехмесячного ареста. Но время было слишком богатое событиями, настроение, хотя и павшее сравнительно с предшествовавшим годом, все еще было слишком приподнятое, чтобы мысль останавливалась, – ведь еще не на каторге, а только на предстоявшем процессе. И я даже не подумал тогда о немедленном приглашении адвоката, откладывая это до завтра или послезавтра, и продолжал заниматься своим делом.
Прошло еще несколько дней. Тот же полицейский принес мне повестку, что дело, первоначально назначенное на такое-то (довольно близкое) число, отложено.
Хладнокровное отношение было, таким образом, оправдано.
Жизнь шла своим чередом. Разогнана была Дума, подписано и распространено Выборгское воззвание, отшумели бунты. Наконец, я получил новую повестку с известием, что мое дело или, лучше сказать, мои дела назначены на (кажется) 16 августа249; новый список судей и новое предложение предъявить отводы.
Суд в это время ввел обыкновение, являвшееся благовидным обходом закона, ясно требующего предъявления подсудимому списка его судей для права отвода. Вместо этого подсудимому посылался список всего состава судебной палаты, что-то, помнится, около 80 человек, список всех предводителей уездных дворянств Петербургской губернии, всех ее городских голов и волостных старшин, из которых могли быть назначены судьи и сословные представители. Таким способом право отвода делалось неосуществимым или, по крайней мере, сильно затруднялось.
Я зашел к моему старому другу, Александру Сергеевичу Зарудному, и просил его взять на себя мою защиту. Он охотно согласился, но вместе с тем страшно рассердился на меня:
– Как это можно так халатно относиться к своему делу! Ведь ты пропустил срок вызова свидетелей.
Это правда. У меня были два оправдания (перед Зарудным). Первое состояло в том, что я делом совершенно не интересовался. Конечно, профессионального юриста-практика, который в каждом частном деле видит арену борьбы за правовой строй вообще, такое оправдание только возмущало. Другое оправдание состояло в том, что мои дела имели чисто теоретический характер. Каких свидетелей можно звать, чтобы оправдывать напечатание социал-демократической или социал-революционной программы?
Но и тут моя позиция не выдержала строгой критики Зарудного. В числе 9 дел оказалось одно о распространении заведомо ложных сведений о деятельности правительственного учреждения, а именно – педагогического совета Ксениинского института250. Обвинительный акт по этому делу сразу остановил на себе внимание Зарудного, который с особенным интересом прочел его и стал допрашивать меня с пристрастием. Я позорно провалился: я ничего по этому делу не знал, ничего не мог сообщить моему сердитому другу и защитнику.
Из всех моих дел мне лично наиболее интересным казалось дело о двух социалистических программах. Их можно и нужно было поставить на принципиальную почву, защищая легальным образом свободу печати в рамках существующего закона. Зарудный не отрицал ни того, что это дело представляет большой теоретический интерес, ни того, что оно грозит мне наиболее серьезными последствиями.
– По всем остальным делам можно было бы добиться оправдания, если бы ты сам не испортил дело, а по этому – вряд ли. Если бы твои дела не были отложены и разбирались во время сессии Думы, то можно поручиться, что ты был бы начисто оправдан. Тогда было несколько подобных литературных процессов, и по всем последовало оправдание. Теперь же настроение суда изменилось, и я думаю, что без года крепости ты не уйдешь. Но все-таки твое поведение в этом деле о Ксениинском институте возмутительно.
Как известно, утерянное право вызова свидетелей может быть de facto восстановлено: следует самому привести свидетелей на суд, заявить, что я сам вчера или третьего дня узнал такие-то обстоятельства своего дела, которые делают допрос этих свидетелей важным для моего дела, и просить суд допросить их. Почти всегда суд на это соглашается, хотя в пределах его дискреционной власти251 лежит и отказать в этом. Но пользование этой возможностью для подсудимого и его адвоката всегда представляет некоторые неудобства. Ведь не всякого свидетеля можно привести, иной и заартачится.
Дело о Ксениинском институте состояло в следующем. У нас была помещена заметка, доставленная нашим репортером Кальварским, что начальство этого института подвергло свой институт безжалостной чистке; целый ряд институток был исключен, и даже не исключен, а выгнан по самым ничтожным основаниям. Одна ученица, Худынцева, была исключена за то, что ела в пост колбасу, «демонстративно», как нашло начальство; другие – за столь же ничтожные преступления. Выгоняли прямо на улицу, не давая ни минуты отсрочки, не давая собрать своих вещей, не извещая родителей. Заметка была написана несколько наивным тоном и заканчивалась сантиментальной фразой приблизительно в таком роде: «Жестокосердые педагоги и не подумали о том, каково этим бедным девочкам…» и т. д.252
Я уже говорил в одной из предыдущих глав, что фактическим редактором газеты не был и потому в рукописи или корректуре этой заметки не читал вовсе. В день появления я, конечно, ее пробежал, но почти не остановил на ней своего внимания. Перед тем как пошел к Зарудному, я достал старые номера газеты и перечитал те статьи, которые мне инкриминировались; прочел и эту. Меня неприятно поразило ее сантиментальное окончание, и я пожалел, что тогдашний фактический редактор газеты Португалов не вычеркнул его.
Разумеется, Зарудный прочитал в суде «дело» обо мне, и в нем он нашел жалобу начальства института на меня и копию с протокола того заседания педагогического совета, на котором было решено исключение большого числа институток. Действительно, все исключения были мотивированы крайне слабо, и было видно, что они явились не педагогической мерой, а актом политической мести начальства ученицам за либеральный дух, проникший в стены опекаемого им учреждения253. Один из учителей, по фамилии Маштаков, возражая против постановления педагогического совета, кажется, отказался подписать протокол и за это должен был уйти из числа преподавателей254. По поводу институтки Худынцевой в протоколе было сказано: «Исключить Худынцеву за то, что демонстративно ела в пост колбасу, и за дерзкий ответ на замечание по этому поводу». Таким образом факт исключения за колбасу был удостоверен официальным документом.
Кальварский сообщил одной знакомой ему даме, Черняковской (или что-то в этом роде)255, матери одной из исключенных институток, о предстоящем процессе, и она сама явилась за несколько дней до процесса к Зарудному с предложением своих свидетельских услуг. Зарудный просил ее явиться на суд и привести кого можно из учениц и учителя Маштакова.
Как ни напрягаю я свою память, я решительно не могу вспомнить, в чем состояли 7 других моих дел.
Накануне процесса целый вечер я провел у Зарудного в беседе о предстоявшем деле. Зарудный подробно изложил мне весь свой план защиты, выслушал мои замечания и принял их во внимание. Он заставил меня сказать ему всю ту речь, которую я хотел произнести в качестве последнего слова подсудимого, и одобрил ее, соответственно изменив свою защитительную речь. Теперь уже я не относился к предстоявшему процессу с таким безразличием, как раньше; я чувствовал, что если состоится приговор, то его придется отбыть, а мысль о годе крепости безразлична для меня более не была. Тем не менее и теперь еще интерес к делу Зарудного был глубже и сильнее, чем мой, и он меня заражал и заряжал им, а не обратно. Таково было всегдашнее отношение Зарудного ко всем делам, которые он вел, и оно характерно для него как адвоката. Наша беседа затянулась за полночь, и Зарудный не отпустил меня на дачу, но оставил у себя ночевать.
На следующий день в известном здании судебных мест, сожженном в февральскую революцию 1917 г., на Литейном проспекте, в судебной палате с сословными представителями происходил мой процесс. Председателем суда был Булатов, прокурором – Аксаков, если не ошибаюсь – племянник знаменитых К. и И. Аксаковых256, которые, как я писал потом в «Нашей жизни», вероятно, переворачивались в гробу, когда их племянник призывал кары на печать. Были стенографисты, посланные «Нашей жизнью». Публики было немного, вероятно, человек 25–30: репортеры разных газет, наша редакция, журналисты.
В качестве свидетелей явилась Черняковская-мать257, ее дочь, две-три исключенные институтки, в том числе Худынцева; но эта последняя по незнанию села в публике, а так как ни Зарудный, ни я в лицо ее не знали, то и осталась там. Маштаков не явился. Зарудный просил допросить наших свидетелей; прокурор не возражал, и суд согласился. Но когда Зарудный назвал Худынцеву, то оказалось, что она сидит в публике, слышала мотивировку Зарудного и потому в силу довольно нецелесообразного закона (точно адвокат не может внушить свидетелю содержание его показаний вне судебного присутствия) не могла быть допрошена.
Свидетельницы все были в мою пользу; они нарисовали действительно безобразную картину институтских порядков и внезапно, в начале 1906 г., проявившуюся злобность начальства после того, как оно само в течение конца 1905 г. свободно допускало политические разговоры, чуть не митинги. Прокурор во время их показаний вел себя совершенно пассивно, не задав, кажется, ни одного вопроса; напротив, Зарудный очень энергично и очень талантливо ставил вопросы, добиваясь от свидетельниц все новых и новых подробностей. Протокол педагогического совета подтверждал мелочность и придирчивость поводов к исключению и факт исключения за колбасу в то время, когда обвинительный акт со слов жалобы, поданной институтским начальством, настаивал на том, что вовсе не за колбасу, а за все ее дерзкое поведение в последние месяцы (о чем в протоколе не было ни одного слова).
