Морис Бланшо: Голос, пришедший извне (страница 3)

Страница 3

*

Голос, тембр, музыка. Не этими ли словами открывается безответный вопрос ЗАТАКТА, невпопад временящей синкопы? Синкопа: даже воспринятая не субъективно, она может преподноситься нам в разных формах. И, для начала, снова Гегель, коли вместе с ним мы концептуально подхватываем начало только в конце и – со смертью и через смерть – в рождении: затакте, который упраздняет тогда непосредственность времени и, возможно, в меланхолии предельного удовлетворения упраздняется также и сам.

ЗАТАКТ: возможно, это иное ожидание возврата назад через оглядку в прошлое, где мерещится некое всегда уже утраченное, поскольку его никогда не было, настоящее.

В заключение вернусь к такому таинственному, такому непроясненному опыту Луи-Рене Дефоре, разве что на крохи которого мне удалось намекнуть. Если у него счастье, несчастье родиться всегда подспудно присутствует в существе, которое в своем развитии полагает, что от него удаляется, так что рождение, продолжаясь без конца, всегда пребывает по ту сторону, то можно полагать, что молчание infans12 всегда остается прецессией речи, подобно тому как небытие не упраздняется в бытии, даже если и кажется, что они сопрягаются в жутком раскачивании ИМЕЕТСЯ (бытие полагает, что завладевает небытием, но рождение упорствует – Остинато – в своем небытии, так и не выдав тайну).

Воспользовавшись термином, восходящим к древним грекам, но обретшим технический (не очень-то, впрочем, четко очерченный) смысл в XIX веке, я буду понимать опыт (синкопу сбоя) Луи-Рене Дефоре как своего рода анакрузу. У греков, судя по всему, анакруза – простое вступление, проба, к примеру, лиры. В XIX веке ее образцы усложняются: в первом, вступительном, такте уже не слышно ничего – или такой слабый тон, что он, кажется, исчезает и тем самым длится без длительности или дольше, чем длится, так что после него или исходя из него звучная наконец-таки нота разносится подчас поразительным взрывом, столь сильным взрывом или порывом, что ему только и остается спасть – падение – до новой тишины. Тем самым до и после смещают друг друга и не закреплены в определенном месте, причем опытное ухо не слышит в этом никакой неразберихи.

Так провозвестие первого или конечного детства прошло – в первом такте – через молчание-крик, еще животное и, однако, уже человеческое. Он сохранит эмблему сего первичного молчания (но было ли оно первым? Не было ли в предшествующем небытии – небытии отчизны или родины – молчаливого, самого что ни на есть интимного, самого что ни на есть прикровенного сообщения?), молчания, на которое ОБРЕЧЕН и которое в невозможном вызове ОБРЯЩЕТ. Молчания, которое, в согласии с музыкой, необъяснимым образом готово прерваться здесь возвышенным порывом хорового голоса, столь прекрасного (но это уже не красота), что вокруг него вновь воцаряется тишина, дабы только и был слышен его головокружительный подъем; такого, стало быть, молчания, в которое он впадает так полно, что тщетно было бы, отклоняясь в отчаянном воспоминании назад, надеяться его когда-либо вновь обрести13.

Отсюда, возможно, «обезумевшая» пытка появления, прелюдией к которой было исчезновение. Затакт, коему будет тщетно подражать искусность подголоска.

Животное из Ласко

Мне бы хотелось напомнить, что впервые этот текст вышел в виде книги в издательстве G. L. M. в 1958 году. Сегодня переизданию надлежало бы не отменить, а вернуть – мимолетным воспоминанием, своего рода двойной данью дружбе, дружбе Рене Шара, дружбе Ги Леви Мано – то, чем мы обязаны поэзии как неизбывно преходящей вечности.

М. Б.

Безобразное животное

Вереницу изысканных стад замыкает комичным циклопом безобразная животина.
Слагаются ей в убранство восемь насмешек, расщепляют ее безумие.
Благочестиво рыгает тварь в сельском воздухе.
Вислые бока наболели, расперты, выпростать готовы приплод.
От копыт до тщетных бодал окутана она вонью.

Такою мне в Ласко на фризе является престранно переряженная мать,
Мудрость, чьи глаза полны слез.

Рене Шар

В «Федре» Платон упоминает, чтобы его осудить, о странном языке: вот кто-то говорит – и, однако же, никто не говорит; это и в самом деле речь, но она не думает того, что говорит, и говорит всегда одно и то же, неспособная выбрать себе собеседников, неспособная ответить, коли ей зададут вопрос, и защититься, коли на нее нападут, – участь, которая обрекает ее на обращение где угодно, как придется, и сулит истине стать случайным посевом; доверить такой речи истину – значит обречь оную на смерть. И Сократ предлагает держаться от этой речи как можно дальше, как от опасной болезни, и сохранять верность истинному языку, изустному, в котором речь наверняка обретает живую гарантию в присутствии того, кто ее произносит.

Письменная речь: речь мертвая, речь забвения. Это предельное недоверие к письму, все еще разделяемое и Платоном, показывает, какое сомнение мог порождать, какие проблемы мог вызывать новый обычай письменного общения: что это за речь, за которой не стоит личное поручительство правдивого и взыскующего истины человека? Уже запоздалый гуманизм Сократа оказывается здесь на равном расстоянии от двух миров, которые он не то что недооценивает, а решительно отвергает. С одной стороны, это безличное знание книги, не требующее гарантий от мысли одного человека, каковая никогда не истинна, ибо может стать истинной только в мире всех и каждого и через само установление такового мира. Подобное знание связано с развитием техники во всевозможных формах и превращает речь, письмо в технику.

Но, отвергая безличное знание книги, Сократ в то же время отвергает – пусть и с куда большим уважением – и другой безличный язык, чистую речь, которая доносит священное. Мы уже не из тех, говорит он, кому довольно было слушать голос дуба или камня. «Вы же, нынешние, хотите знать, кто это говорит и из каких он краев»14. Таким образом, все, что высказано против письменности, в равной степени способно послужить и для дискредитации оглашаемой речи гимна, когда оглашающий, будь то поэт или эхо поэта, является всего-навсего безответственным органом бесконечно превосходящего его языка.

В этом отношении письмо, все письменное, хоть оно и связано с развитием прозы, которое начинается с утратой стихом роли незаменимого орудия памяти, таинственным образом оказывается по существу близким к священной речи, чью странность оно, кажется, переносит в произведение, наследуя и ее чрезмерность, рискованность, не подвластную никакому расчету, и отвергающую всякие гарантии силу. Как и священная речь, написанное приходит неведомо откуда и, в отсутствие автора, в отсутствие начала, отсылает тем самым к чему-то более изначальному. За письменной речью никто не присутствует, но она дает голос отсутствию, как и оракул, в коем глаголет божественное: в речи оракула сам бог никогда не присутствует и говорит, стало быть, отсутствие бога. Так же как и письмена, оракул не оправдывает себя, не объясняет, не защищается: не бывает ни диалога с написанным, ни диалога с богом. Сократу не превозмочь удивления перед этим говорящим молчанием.

Перед странностью письменного произведения он испытывает в конечном счете ту же неловкость, что и перед произведением искусства, чья необычная сущность вызывает в нем недоверие, ежели не презрение: «В этом, Федр, дурная особенность письменности, поистине сходной с живописью: ее порождения стоят, как живые, а спроси их – они величаво и гордо молчат». Таким образом, его шокирует, кажется ему в письменности столь же «дурным», как и в живописи, молчание, величественное молчание, нечеловеческое по своей сути немотствование, которое привносит в искусство содрогание священных сил – тех, что со страхом и ужасом открывают человека чуждым ему областям.

Что может быть внушительнее сего изумления перед молчанием искусства, сей неловкости приверженца речей, человека, блюдущего честность живой речи: что же это такое, что обладает непреложностью предметов вечных и что, однако, – не более чем видимость; что же излагает истинные вещи, имея за собой всего-то пустоту, невозможность говорить, так что истинное в нем поддержать нечему, оно появляется без основания, являет собою скандал того, что похоже на истинное, будучи не более чем образом, и, через образ и схожесть, увлекает истину в глубины, где нет ни истины, ни смысла, ни даже заблуждения? Вот почему Платон и Сократ в том же отрывке спешат превратить письмо наряду с искусством в отнюдь не отменяющее серьезность развлечение, оставляемое на часы досуга, подобное тем садам в миниатюре, что искусственно взращиваются в корзинах для украшения празднеств и называются садами Адониса. Записанная речь, «том», окажется тем самым всего-навсего «садом письмен», способным в лучшем случае помянуть сочинения или события знания, никак не участвуя в трудах по их обнаружению. И мы видим, как Сократ вновь сближает письмо со священным, сближая его с празднованием, прерывающим трудовую деятельность преданного истинности человека, чтобы ввести его во время, где встречаются боги и люди, – во время праздника. Вот только древняя пророческая дикость дуба становится уже всего лишь милым садиком, а праздник – только лишь развлечением.

*

Порой задаешься вопросом: почему Рене Шар, поэт, связанный с нашей судьбой, чувствует себя глубинно близким к имени Гераклита, чью победоносную фигуру, чей «солнечный орлиный взор», «гордый, стойкий и тревожный гений» упоминал и он сам15, но которого вызывают в памяти, доносят до нас куда более насущным напоминанием многие его произведения, стихотворные сполохи, в которых стихотворение кажется сведенным к резкости чистой вспышки, к разрыву некоего решения.

Быть может, подступиться к ответу нам помогут две мысли Гераклита. Гераклит в некотором роде отвечает здесь Сократу, признавая, что истинная власть языка кроется как раз в том, что превращает безличную речь оракула в угрозу и скандал: «Владыка, чей оракул в Дельфах, ничего не выражает и ничего не скрывает, а указывает». Слово «указывает» возвращается здесь к своей образной силе и превращает слово в безмолвно направленный перст: «указательный палец с оторванным ногтем», каковой, ничего не говоря, ничего не пряча, открывает пространство, открывает его тому, кто открывает себя его приходу. Сократ, несомненно, прав: он взыскует не языка, который ничего не говорит и за которым ничего не скрывается, а надежной, обеспеченной присутствием речи, годной к обмену и для обмена созданной. Речь, на которую он полагается, – это всегда речь о чем-то и речь кого-то, то и другое всегда уже проявлено и присутствует, это никогда не речь начинающаяся. И тем самым обдуманно, с осмотрительностью, которую не стоит недооценивать, он отказывается от любого языка, обращенного к истоку, как от оракула, так и от произведения искусства, наделяющего начало голосом, взывающего к исходному решению.

Язык, на котором говорит исток, – по сути своей язык пророческий. Это не означает, что он диктует последующие события, это значит, что он не опирается на что-то, что уже есть, – ни на какую-то текущую истину, ни на единственный уже проговоренный или проверенный язык. Он предвещает, потому что начинает. Он указывает на грядущее, потому что еще не говорит: язык будущего, поскольку сам как бы будущий язык, который все время себя опережает, обретая свой смысл и законность впереди себя, то есть будучи по существу неоправданным. Именно такова безрассудная мудрость Сивиллы, заставляющая слышать себя на протяжении тысячи лет, поскольку она никогда не слышится теперь; и этот язык, который открывает длительность, который порывает и прорывается, неулыбчив, непригляден и лишен прикрас – сама обнаженность первичной речи: «Сивилла, та, что пенящимся ртом, доносит лишенные приятности речи, без украшений и прикрас, не дает стихнуть своим оракулам на протяжении тысячи лет, ибо вдохновлена богом».

[12] Здесь: еще не научившегося говорить ребенка (лат.).]
[13] В разговорном пении (Sprachgesang), каковое, особенно в нашу эпоху, представляется как бы вступлением голоса, издается – даже не издается, поскольку губы не размыкаются – первая нота, потом, с едва приоткрытым ртом, вторая, намеченная и задержанная как выдох; третья нота, совпадающая с первым словом стихотворения, является также и первой, которую надо петь, и возникает с тем большей силой, что первой покидает немузыкальную сферу. То есть требовалось пропеть нечто вроде умолчания (стыда?), примирить пение-речь с «речью с закрытым ртом», все еще молчание с молчанием, которое выпевается, обретает в голосе тембр. Совсем как в «Обезумевшей памяти», где мальчик-хорист, не отступаясь от своего немотствования, сначала поет именно что без пения, «уголками губ», лишь подражая вокальному усилию, пока не поддается – как головокружительному подъему, как разбушевавшемуся ветру, как вспышке молнии – пению, которое уводит выше самих небес, пока не замрет в конце в высшей точке.
[14] По переводу Леона Робена из «Плеяды». [Ср. используемый далее русский перевод А. Егунова: «А для тебя, наверное, важно, кто это говорит и откуда он».]
[15] В предисловии к новым переводам фрагментов Гераклита Эфесского, выполненным Ивом Баттистини и изданным в Cahiers d’Art (1948).