Память – это ты (страница 12)
Я похоронил вещи вместе с письмом, которое написал маме. Сделал деревянный крест, вырезал на нем имя – после того как меня побили, я стал носить с собой нож.
– Какого черта ты здесь делаешь? – Томеу незаметно подошел сзади. Несмотря на возраст, он двигался как кошка.
– Я… я… – Я попытался закрыть собой крест.
– Лучше признавайся, не то позову шефа.
– Это я маме… – сказал я обреченно. Эти слова, произнесенные вслух, словно обожгли меня изнутри.
– Дай-ка посмотреть. – Взгляд Томеу смягчился, он отодвинул меня в сторону и увидел могилу и крест. – Ты выкопал два метра, как я тебя научил?
– Да.
– Несмотря на то что там нет тела?
– Да, – ответил я робко.
– Хорошо… – пробормотал он, почесывая седой щетинистый подбородок. – Но деревянный крест никуда не годится. Я учил тебя гравировать камень?
– Нет, сеньор, не учили. Но все равно у меня нет денег на каменный памятник, и…
– Я тебе не сеньор. И называй меня на “ты”. Пойдем. На складе всегда найдется плита, забракованная по какой-нибудь идиотской причине.
Мы нашли гранитную плиту. Она была почти целая, не считая сколотого угла. Просто идеальная. Гораздо лучше деревянного креста. Это уже было более достойно такого человека, как моя мама.
Томеу объяснил мне, как работать с гранитом. Я быстро все усвоил. Но когда я подошел к камню, Томеу удержал меня:
– Постой, Гумберт, постой! Хорошенько подумай. То, что высечено в камне, останется навсегда.
– Гомер, – поправил его я. Он никак не мог запомнить мое имя.
– Да, да, как скажешь… Иди домой и отдохни. Подумай, какую эпитафию ты напишешь.
– Эпитафию? Что это?
– Пф, откуда ты такой выискался? Эпитафия – это то, что ты напишешь на могиле.
– Я хотел просто имя написать.
– Кто-то пишет имя, кто-то оставляет послание, кто-то прощается, кто-то сопли пускает, а кто-то плюет… Подумай, Гумберт, подумай хорошенько.
– Гомер.
– Да-да, как скажешь. Завтра сделаем гравировку и установим плиту.
– А шефу вы не будете говорить?
– Если он не спросит, то нет.
Тот так и не спросил, и Томеу так и не сказал. На следующий день я уже знал, что хочу высечь в камне навсегда.
Полдня я провел за работой. Время от времени заходил Томеу и смотрел, как я продвигаюсь. В целом все шло неплохо, хотя старик посмеивался над моей черепашьей скоростью. Я боялся, что плита расколется или треснет. Отбитый угол внушал мне опасения.
Наконец я с помощью Томеу, не спускавшего с меня глаз, на тележке отвез памятник к могиле. Убрал деревянный крест, выкопал глубокую канавку, как Томеу научил меня, и установил камень. Закончив, я с гордостью осмотрел результат. Старик похлопал меня по плечу:
– Хорошая работа, парень. Ей точно нравится.
– Спасибо, Томеу.
Я остался один у могилы матери. Теперь мне было где говорить с ней, а ей было где меня слушать. Теперь уж ветер не унесет мои слова. Ветер… Я не мог не думать о ней даже у могилы матери. Я провел рукой по камню и по гравировке. Я простился, и мне захотелось, чтобы отец был рядом. Знаю, он гордился бы мной.
С кладбища я уходил с грустью, но и с некоторым облегчением, оставляя за спиной последнее прости, навечно высеченное в камне:
Аурора Ромеро
7 апреля 1895 – 8 января 1938
Поэзия – это ты
С того дня мы подружились с Томеу, он стал моим единственным другом. Мы никогда не встречались вне кладбища, но внутри ограды он заменял мне семью. Думаю, что мое одиночество пробудило в нем инстинкт защитника, хотя он и продолжал называть меня Гумбертом. Иногда мне казалось, что он это нарочно.
Однажды на кладбище я встретил знакомых. Моя тетушка Тереса, мир ее праху, говаривала: “Мир тесен, не больше носового платка, – а мы на нем, безусловно, сопли”. Хоронили молодую девушку, лишь немногим старше меня, умершую от какой-то редкой болезни. Потом я узнал, что болезнь была врожденной и бедняжку никогда не выпускали на улицу, так что саму девушку я точно не видел, а вот ее дядю и других родственников иногда встречал. На похоронах было много людей, все в черном, как во́роны, отдающие дань смерти.
Томеу рассказал мне, что в Древней Греции покойнику на глаза клали монеты, чтобы он мог заплатить Харону. Две монетки гребцу, что переправит тебя в царство мертвых. Но я никогда не мог понять, на кой черт нужны эти монетки потустороннему лодочнику?
Семья девушки знала и сеньора Кастело, благодаря чему шеф выделил один из лучших – предположительно – участков на кладбище. Пока я сгребал листья, ко мне подошел дядя покойной и мягко попросил сыграть что-нибудь на гитаре. Сам он никогда меня не слышал, но весь район с восторгом отзывался о моем умении выразить чувства музыкой. Мать девушки, его вдовая сестра, слышала меня не раз и послала спросить. Они застали меня врасплох, но я не мог отказать.
Вся семья собралась у могилы в окружении друзей и соседей. В основном я копал могилы для стариков и взрослых людей, теперь же пришлось для ровесницы.
Томеу был против того, чтобы я играл, говоря, что это не наша работа и не входит в обязанности. Я спорил, мы поссорились. Время и опыт учат беречь себя и ограждать от чужой скорби, но это сложно осуществить подле бездыханного тела молодой девушки и ее рыдающих родственников. Сейчас я понимаю, что Томеу хотел защитить меня от страданий, а я был так упрям, что не послушал его.
Я поспешил в главную сторожку, где хранил свои вещи. Гитару я всегда брал с собой, не желая оставлять в квартире, где даже дверей не было. Ее, в отличие от жестяной коробки с деньгами, я не мог засунуть в тайник под шкафом. А кроме того, никогда не знаешь, где и когда придется играть.
Запыхавшись, я прибежал в сторожку – не хотел, чтобы меня ждали, – и мне стало жаль гитару, одиноко лежащую взаперти, словно я мешал ей исполнять свое предназначение. Каждому в жизни нечто поручено – то, что мы должны делать просто потому, что нам это по силам. Ее долгом было петь, а моим – помогать ей.
– Сегодня ты должна рыдать как никогда, подруга. – Иногда я разговаривал с гитарой. Мы столько времени провели наедине, что я обращался с ней как с человеком. Словно она могла вобрать в свой деревянный корпус мои страдания, а потом извергнуть их через струны. Да, я не относился к покойникам как к живым, но гитара была для меня живой.
Я торопливо вернулся к могиле и встал напротив собравшихся. Нас разделяла лишь прямоугольная двухметровой глубины яма, которую я выкопал утром. Когда копаешь, хуже всего, если попадаются камни, но, как говорил Томеу, “у нас на пути сплошные камни, даже и после смерти”.
Я отвел глаза, чтобы не встречаться взглядом с матерью покойной, и стал смотреть на дядю, ожидая знака. Тот еле заметно кивнул с горькой, но тем не менее ободряющей улыбкой. Я заиграл одну из песен, посвященных маме. Она показалась мне самой уместной. Песня была медленная и нежная. В ней говорилось о прощании с прошлым – прощании, полном благодарности за то, что осталось после ухода. Боль перерождалась в надежду и новую радостную встречу, в новые истории.
Ноты соскальзывали с корпуса гитары и кружились вокруг. Я чувствовал, что меня никто не слушает и вместе с тем слушают все. Плач матери и бабушки вдруг попадал в мелодию, не нарушая ее. Я поймал себя на мысли, что мне нравится, как переплетаются наши голоса, и устыдился. Я играл и играл, не думая заканчивать. Время от времени я взглядывал на дядю покойной, надеясь, что он подаст мне знак.
Не знаю, музыка ли так подействовала или траурная обстановка в целом, но в конце концов мы все стояли в слезах. Я замолчал, поняв, что ни у кого недостанет сил или желания попросить меня об этом. Дядя девушки благодарно кивнул. Я почтительно поклонился и оставил их наедине с их болью. Все это было тяжело, очень тяжело, и я поклялся, что пою на похоронах в последний раз.
Чуть позже, когда я катил тележку с горой земли и красноватых опавших листьев, бросив поверх грабли и лопату, ко мне подошли дядя покойной, мать и бабушка. Мать заговорила первой:
– Это было прекрасно. Как тебя зовут?
– Гомер, сеньора.
– У тебя талант, Гомер.
– Спасибо, сеньора.
Я взглянул на несчастную женщину: она едва стояла на ногах и упала бы, если бы не сильные руки брата. Мне было от души жаль ее, и я представил, как безутешно рыдала бы моя мама, если бы в одной из этих могил лежал я.
– Мои соболезнования, сеньора. Обещаю, я присмотрю за вашей дочерью.
Она подняла на меня красные, опухшие от слез глаза и с материнской нежностью погладила по щеке дрожащей рукой. Я так тосковал по этой ласке, по любви…
– Болезнь не давала ей выйти из дома… – женщина печально улыбнулась, – но потом появился ты со своей гитарой… Она слушала тебя, сидя у окна, знаешь? – Новый приступ рыданий, брат обнял ее крепче. – А когда тебя не было, она ждала, зная, что рано или поздно ты все равно появишься. Это было лучшее событие дня. Она говорила, что своей музыкой ты лечишь ей душу, готовя к… – Тут силы окончательно изменили ей.
– Я каждый день буду играть для нее, – сказал я, не подумав о последствиях. Но тогда я не мог поступить иначе.
Женщина растроганно посмотрела на меня:
– Благослови тебя Господь, сынок… благослови Господь…
Брат положил ей руку на плечо и сглотнул. Потом похлопал по плечу меня, и они удалились в еще более расстроенных чувствах, чем до нашего разговора. Они направились к выходу, оставив позади девушку и гору пестрых цветов, которые, подобно ей, скоро увянут и разлетятся по округе, а я буду собирать их своими граблями. Моя жизнь вращалась вокруг смерти.
Томеу перестал сердиться. Он вообще был отходчивый. Вид у него был слегка недовольный, так как он любил меня и был уверен, что на кладбище я долго не протяну. Он считал, что я не создан для этой работы. Не знаю, было это похвалой или порицанием, но он ошибался. Мне нужны были деньги, уругвайская копилка еще не наполнилась. И потом, мама лежала в той же земле, и теперь я пел и для нее.
Каждый день после работы Томеу зазывал меня выпить пива. Не знаю, догадывался ли он, что мне было всего шестнадцать. Хотя, знай он это, ничего бы не изменилось, я уверен. Я всегда отказывался, говоря, что меня ждет еще работа. Это была не то чтобы ложь, ведь игрой на гитаре я кое-что зарабатывал. Но на всякий случай я не уточнял, о какой работе идет речь.
Иногда на меня находило вдруг желание собрать вещи и вернуться в горы. Если честно, я все время об этом думал. Трудно было оставаться, зная, что она меня ждет. Но это было все равно что мираж: я знал, что совесть моя не успокоится, пока я не выясню, что случилось с отцом.
Каждый день я пел для покойной девушки, как и обещал ее матери. Каждый день брал гитару и играл какую-нибудь песню. В эти минуты я чувствовал особую связь с ней, что-то торжественное и необычное. Томеу был прав. В камне высекают, чтобы помнить. И я навсегда запомнил ее надпись:
Кармен Форт Каналс
12 апреля 1920 – 9 сентября 1938
Несмотря на свою молодость, бедняжка Кармен не жила. Она была больна и слаба, а жизнь, о которой она мечтала, проходила за окнами. Меня осенило, что я был частью этой жизни. Важной частью, если верить ее матери. Надо же, мы и не догадываемся, что значим для чужих людей, не знаем, что люди берут от нас и что мы берем от них. Если бы я знал, я взглянул бы на ее окно и помахал. Когда столь малый жест значит столь многое, он становится почти обязательным, словно долг перед самим собой. Но как я мог помахать ей, если всегда смотрел на башмаки? Я утешал себя мыслью, что воплощал мечты девушки, сидевшей у окна двумя этажами выше и грезившей о том, чтобы летать.