Беглец из рая (страница 12)
* * *
Это в городе дни быстротечны, ибо человек выпал из природного круга, и сгорают они, как березовая лучина над корытцем, потрескивая и роняя в воду огарки и красноватые рассыпчатые искры. Каменные вавилоны заслоняют солнце, а значит, ты вне Бога, и даже если и живет Господь в душе, то в неясности жизни, в сумеречном однообразии ее. Он невольно присутствует, как отставной калека-солдат, оприюченный в сердобольном чужом углу. И оттого, что жизнь не освещена Светом, насельщики в городах торопят пенсию, ждут ее, как благодати, как манны небесной, чтобы наконец-то в заурядный и затрапезный быт впустить солнце и устроить жизнь по природным канонам. Несчастные людишки, в свой день радостно бежавшие из деревни в поисках счастия, не ведают того, что отныне весь век коротать им в грустных мечтаниях по малой родине, но уже никогда сердечно не слиться с нею… Это я вам говорю, Павел Петрович Хромушин, без пяти минут доктор психологии, уроженец деревни Нюхчи, что на Суне-реке, на своей шкуре испытавший городскую каторгу, в кою добровольно забрел тридцать лет тому и закрыл за собою ворота на секретный замок. Ведь жила же во мне твердая уверенность, что, впитав отеческих наук, я обратно вернусь к вам, дорогие однодеревенцы, чтобы поделиться знаниями, почерпнутыми из родниковых кладезей, как приносит чудных вестей странник, воротившийся из чужих земель.
Ну, сундучок-то книжных премудростей я скопил предивный, но, увы, не вытряхнул в родной деревне на гостевые домашние столы, но сам заполз в это пыльное, залежавшееся без нужды богатство по самые уши и захлопнул над собою тяжелую крышку, сшитую железными обручами. Вот также былинный Святогор залез в гробовую колоду, надвинул над собою дубовую крышицу и, сокрушенный, испустил дух, самонадеянно уповая на свою богатырскую силу. Город сделал меня порчельником, но в этом я смогу признаться лишь самому себе в маятном исповедальном сне пред неясным образом Дедушки с поясной серебристой бородою и серым глубоким взглядом…
А в деревне для горожанина дни тянутся долго, как бы заключая в себе целую жизнь, они ткутся несуетно, как пряжа, со своими узелками, шершавинами и шерстяными залипами от неловких старческих пальцев, потиху свиваются на веретено в клубок, но имеют видимый зачин и венец. Городские, попав в деревню, сильно страдают, что день такой бесконечно длинный и некуда себя деть. В этом празднике жизни, уготованном Господом, они видят лишь тризну себе. Несчастные, бежав из деревни, они угодили в добровольный тесный хомут, из которого высвободит лишь сыра земля. Крестьяне же день уходящий жалеют, что он так быстро прикончился и не все еще дела исполнены.
Легкий ветерок колыхал занавески и щекотал мое лицо, сквозь плотно сомкнутые веки проникал в мое окостеневшее во сне естество и полировал загустевшую кровь, умножая красные тельца радости. Так, наверное, и начинается пробуждение человека, который в полном здравии. Невесомая пуховинка света мазнула по лбу и внутри головы, где-то в затылке вдруг щелкнул рычажок «чик-чик» (я так и услышал этот звук переключателя), и тебя, словно бы замкнутого в саркофаг, медленно, плавно выкатывают из Зазеркалья, не имеющего видимых рубежей, и кто-то с неохотою отодвигает крышку с твоей колоды. И в это мгновение понимаешь вдруг, что ты снова воскрес, твое общение с миром мертвых прервано, тебя вернули солнцу. И вот та тоска, печаль от неопределенного положения, мой сердечный раздрай меж городом и деревней и переживались мною так глубоко и страдательно именно на той границе, когда я еще не выпал полностью из забытья, а значит, жил на рубеже яви и нави. И мысли, что рождаются в этот короткий миг, кажутся удивительно глубокими, как бы нашептанными самим Богом… Я пробовал их записывать по пробуждении, но они оказывались обычной блажью, корявыми и вычурными, лишенными страсти.
Я не открывал глаз, но по шелесту занавесок над головою легко догадался, что далеко не утро на дворе. Обряжаясь, Марьюшка нарочно оставила дверь полой, чтобы не мешать мне спать, бредя во двор; из темных сеней поддувало сквозняком, с шорохом парусил полотняный серый покровец, натянутый на проем от комаров.
Марьюшка кашлянула сдавленно, боясь и тут досадить, заелозила кочергою в печи, сгребая живые уголья на загнеток. Скрипя, потянулся на шесток щаный горшок, звякнула крышка, мясной парок выпорхнул на волю и окончательно погнал меня из сонных нетей. Но я знал, что Марьюшка меня напрасно не похулит за безделье, она и здесь для сына сердечных капелек сыщет, чтобы снять ночную хмарь. Ведь человек должен подыматься из постели с веселой песнею, с праздником в груди, а ложиться спать с покаянною молитвой.
Навряд ли знала Марьюшка о моем пробуждении, а то бы хватила валяным отопком по костлявой заднице, выпирающей из лоскутного одеяла, и, устав ждать утреннего чая, заверещала бы с придыхом: Ну-ка лежебоку с Пашиной хребтинки я прочь погоню. Ишь ли, спать мешает, злодей. – И еще хлобысь мягкой калишкой вдогон. – Ну побежал, эко потрусил! А ты спи, мое богоданное, пуще, спи-почивай, мое богачество… Кто рано вставает, тот злыдня встречает, а кто поздно вставает, тот таланту дожидает…»
А солнце-то, поди, уже на гребень крыши закатилось и вот-вот свалится на запад, и его прощальный душегрейный луч, оскальзываясь о покать принахмуренного неба, вместе с запашистым ветерком западает и в мое бобылье оконце, теребит склеившиеся рыжеватые реснички, умягчает обочья. Что-то мягкое, обволакивающее, так похожее на бабью ласку, вдруг теребит, оживляет мое естество от макушки до пят, и я обретаю слух особый, какой-то чувственный и тонкий, который тут же и умрет, как только я коснусь ступнями пола. Наверное, в эти минуты уши особенно отворены для Бога, а глаза для слезы.
Я чуть расщемил веки, чтобы не выдать матери своего пробуждения, и увидел склоненную над столом Марьюшку, ее кособокое, сухопарое тельце, покрытое коричневым старушечьим платьицем, ее зависшую корявую ладонь с просторной морщиноватой кожею. Я осторожно сдвинул взгляд влево. Около круглого блюда со вчерашней стряпнею стояла на цыпочках, как балерина, крохотная мышка, вцепившись коготками в зажарный край шаньги, а над нею нависла матушкина длань: узловатые пальцы были сложены в щепоть, словно бы Марьюшка норовила ухватить домовушку за шерстяной серенький загривок. Старуха рассматривала бесстрашную скотинешку с таким любопытством, с таким интересом, будто век не прожила, и голос ее, тончавый, переливистый, приобрел умильную слезливость:
– Эка ты малеханна, голубушка, да сколь хорошаща. И ведь тоже ись хочет, божья тварь. И неужели я тебя убивать стану? Пусть тебя кошка ловит, на себя грех берет.
Котяня, безмятежно и грузно лежавший у меня в ногах, лишь бестрепетно повел ухом.
– Да гони ты эту касть, – не сдержавшись, подал я голос, хриплый от сна. Но Марьюшка не удивилась и, не глядя в мою сторону, назидательно ответила:
– Мыши-то маленьки ни в чем не виноваты. Люди во всем виноваты.
– А в чем люди, по-твоему, виноваты?
– А в том, что все испакостили и никому житья не дают…
Мышка тем временем проструила по дивану и юркнула в расщелинку над подоконьем, как бы растворилась в пазу средь рыжих волоконцев мха. Вот тварюшки, действительно, в нитку утянутся, чтобы спастись. Дальнейшего разговора я не затевал. У печки гнусаво пел самовар, пускал фистулы, на камфорке гордовато высился заварной чайничек с приобколотым носиком.
– Чай-то весь простыл. Вставай, если время грянуло. Я тебя, сынок, не тороплю: спи, коли хоть. «Кто поздно вставает, тому Бог таланту давает». Мало тебе таланту, так ложись заново, только чаю испей. У меня терпежу уже нет. Ужас, как чаю хочется…
И делает Марьюшка вид, дескать, живи по своей причуде, но ведь сама неволит. Да так неволит, что ослушаться – грех и сплошное расстройство. А как сладко потянуться в постели, сделать потягушеньки да и снова замереть, потом потереть пятку о пятку, поелозить ножонками, повытягивать хребтину, напружить руки и квелую «нероботь». Нет, все-таки я конченый человек, от плохого племени не будет и годного семени, доброго приплоду. Где конь валяется, там и шерсть оставается, а по мне – одна лень да стень.
Прежний-то хозяйственный мужик к этому часу уже до поту наломается на подворье, в поле иль в лесу, да после, придя к столу, каши горшок смолотит, да ладку рыбы с «однорушным» ржаным ломтем или сковородку саламаты на свином сале, да ковшиком ядреного кваса отлакирует и, скрутив козью ногу с самоварную трубу, осоловело глядя с лавки-коника в окно, завесившись дымным чадом, на какую-то минуту уйдет в себя, погрузится в сытую дремную утробу, напрочь забыв о душе, а измусолив цигарку, встряхнется, как лошадь от налипшего оводья, да тут же картуз в руки и снова – в нескончаемую крестьянскую работу. Солнце катится по кругу, вот и ты, христовенький, поспевай за ним, не отставай от благословенного…
А какой от меня толк, если весь я испротух в постелях, изжижнул, как прокисший окунь. Короче, не в коня корм, не по байбаку царь-девица.
А корить себя – ой сладко, аж слезу из самого сердечного нутра вышибает и, глядя искоса на снующую Марьюшку, того пуще жаль себя, почти младеню, укутанного в цветное лоскутное одеяло и ждущего от мамки коровьего рожка с молоком иль хлебную жамку. Вот уже в кулек, в конверт из простыни вместился я, и в губах пузырится, понявгивает испротертая резиновая пустышка.
Нет, всякий рождается в мир по Божьему дозволению, по отцову радению. Вот Семен Могутин, бывало, ествяный был, нажористый, мог сразу телячью голову смолотить и все кишки от убоины: сварит и съест, да еще к котлу притирается, нельзя ли чего в одоньях заскрести. Председатель, как приедет на сенокос, то обязательно смеряет ему загривок клеенчатым сантиметром. «Посмотрим, скажет, как ты, Семён Иванович, раздался и поздоровел». Но зато Могутин мог сметать за светлое время дня зарод в двенадцать промежков, лошади не успевали копны подвозить…
Но, может, совсем зря ты себя мутызгаешь, может, и ты к чему-то призван на свет, Павел Петрович Хромушин? Ведь не бывает для Господа лишних людей: добрые пригождаются в работу, дурные – в назидание и остерег. Как не бывает лишних слов: только в одних устах они бездельные, а в других – врачующие.
И что от Могутина осталось? Печь в пол-избы, да крест в полтонны. А от меня – кипа бесхозных бумаг, раскиданных по белу свету, и портретик на стене школьного коридора в родной Нюхче.
– Пашенька, занеси самовар на стол, помоги старухе, вижу, не дождаться к столу, – попросила мать.
6
Не успел с дивана сняться, как явилась соседка, принесла молоко. Вошла, как водится, не спросясь. Крохотными, глубоко посаженными глазками обвела избу, остановила суровый взгляд на мне. На голове кожаная шапенка, сама ростом в сажню, в дверь едва влезла. Низким голосом, притаивая добрую издевку, спросила вроде бы спокойно, но занавески на окне всколыхались:
– Ты чего, колчушка, лежишь? Иль яйки паришь? Ой, Стяпановна, до каких пор ты будешь сына поваживать. Засохнет в бобылях. Все скиснет, а чем унука для тебя ковырять?
– Какой там унук, – махнула рукой Марьюшка. – Ты, Анна, чего кричишь, как на тот берег перевозу. Я чай не глухая.
– Говоря такая… А ну вставай, лежень! – приказала. – А то сейчас дубьем. Ночью у него все окна горят… Только деньгам перевод. Днем думать надо. Ночью – черные мысли, днем – светлые. – Не чинясь, сдернула одеяло, ткнула дресвяным пальцем в мою тощую интеллигентскую грудь, едва помеченную ржавым волосьем, игриво ущипнула под пупком. – А ну, подвинься, лодарь, сейчас деток делать будем.
– Какие тебе детки, Анна Тихоновна. Поди, все уже повырезано и веретенкой зашито. Только добру один перевод.
– Куда ли еще сгодится парничок, – стеснительно кинулась в защиту Марьюшка и торопливо набросила на меня одеяло.
– А ты, Стяпановна, и неуж не знала? Нынче мужики… долой их, на свалку, да готового робенка бабе в родилку вставят. До мизинца в трехлитровой банке выкормят, а после и всадят, скажут носи, бабка, дите… Вот мне наснилось нынче от горей, что будто я тройню принесла, как котят. Я и заплакала. Ой, куда с има старой-то?..
Старуха отвернулась от меня, свирепо уставилась на стопу шанег и пирогов, возле которых недавно увивалась мышь-домовушка. Подхватила от печи самовар, с пристуком выставила его на стол подле стряпни, даже не сняв с конфорки заварника. Бедная Марьюшка и охнуть не успела.