Беглец из рая (страница 23)

Страница 23

Глаза мои увлажнились от проникновенного тона, даже в голове замурашилось, и я чуть не заплакал. Чтобы не выдать непрошенную слезу, я заскоркал ногтем по одеялу, словно нашел сальное пятно.

– А вы своих матерей почитаете? – закричала Анна. Мое покорство лишь поддавало жару. – Вы своим матерям жизни даете? А ведь она спородила, выкормила… Вот и Зулус зачем мать не допокоил? Она-то ему: «Сынок, не спроваживай меня в богадельню. Хочешь, на колени встану. Не долго ждать-то осталось, потерпи… Умру, так после наплачешься». А он врачу подмазал, чтобы справку дал. А теперь вот и собирай горя. Все! Назад лошадь с кладбища не возит.

Я не отзывался, морщил пальцами белоснежную наволоку и во всем, безусловно, был согласен со старухою, хотя и были в словах ее какие-то закорючки, что цепляли мой ум и загоняли в тупик. В какой же страдный день был Зулусу высказан остерег, но он не внял ему. Откуда и зачем было ведать соседке, что моя головенка уже лет двадцать не знает отпусков и соображает, глупенькая, над каждым словом, разнося их по невидимым каталожным ящичкам.

– Вставай, лежень! – уже остывше, приговаривала Анна. Пыл ее иссяк, и бабьи мысли скинулись на постоянные домашние заботы. – Уже обедать пора, а ты еще и в тувалет не ходил…

– Откуда знаешь? Подсматривала, что ли?

– Да глаза красные, как у окуня, – грубо ответила старуха.

Анна со скрипом встала, долго разгибалась, кряхтя, разламывала поясницу и так, на полусогнутых, будто громадный рак-каркун с отвислыми до полу клешнями, потащилась к порогу, а там, взявшись за ручку двери, вдруг решительно выпрямилась и вновь обернулась медведицей.

10

Ночью страсть как донимало плотское. Это все от тоски-злодейки, от одиночества, от неясных дурных предчувствий, от нежелания доживать последние годы в бобылях, на сиротской угрюмой койке, когда и стакана воды будет некому подать. Это в народном представлении самое страшное. Самые бесхитростные слова, коими обычно укоряют холостяжку-перестарка, де, доживешь вот до таких лет, что один належишься, и глотка воды никто не подаст, но в них-то и скрывается драма человечьего бывания, его предназначения на земле – свить гнездо, укупорить его так, чтобы не подточили сеногнойные дожди и не обрушили бури, да наплодить детишек мал-мала, чтобы по ним, когда вырастут, продлилась родова, а значит, и человечья память. Ибо истина в том, что искренняя память хранится не в мраморных плитах, не в кладбищенских надгробиях, не в гранитных склепах, но в человечьих головенках, в коих вроде бы так непрочно запечатлевается образ ближнего, но, кочуя по цепи прекраснодушных людей, он вдруг обретает, воистину, вечный смысл. И особенно, когда ты творишь дела доброчестные или крепко злодейские, от которых леденеет кровь…

Еще возвращаясь от Зулуса и озирая одичалым взглядом едва проступающие из тьмы изобки, тусклую льдинку воды в обмелевшем пруду, серебряную рыбку месяца, я вдруг решительно подумал, как о последнем спасении, как вернусь в Москву, так сразу приду на исповедь к отцу Анатолию и попрошу благословения на женитьбу. Взмолюсь, паду в ноги, вот, мол, спасу нет больше, возложил ты на меня терновый венец, ярмо несносимое; де, где я сыщу вдовицу иль девушку невинную, да чтобы мне годами вровню, ибо куда ни кинешь взгляд, к кому ни присмотришься, и коли мила сердцу, то обязательно она иль разведенка, иль мужняя жена, иль слишком юна, иль капризна и требовательна не по уму, иль слишком благочестива – почти ханжа, или монашена в миру, иль денег больших хочет, не трудясь, иль детей, опять же, не терпит. Сколько препон, сколько всяких неурядиц встает на пути благочестивого человека, если он решил обзавестись семьею.

Был же у меня приятель, художник, у которого умерла любимая супруга, и по прошествии времени, не стерпя одиночества, решил он в другой раз жениться, с этой мыслью начал поиски подруги и чуть не сошел с ума. Он хотел рассказать мне о своих злоключениях, но в тот самый вечер, когда я должен был прийти к нему на квартиру, милейший человек вдруг вздел себе петлю на шею. Урок, который он собирался преподать, так и не дошел до меня.

Вот и спрошу батюшку: и неуж ты мне желаешь подобного зла иль хочешь закрепостить в одиночестве ради науки, ибо много тут мне видится умышленного, почти неистового, отчего ум мой приходит в некоторое смятение. Скажу, разреши мне взять в жены ту, что мила взгляду и незлобива, хотя бы и моложе была намного иль разведена. Ведь ровня-то кроится по душам, а не по летам. Вот выскочит, к примеру, девушка за погодка, а тут вышли из магазина – и сверху кирпич на голову. К кому претензия, батюшка? То-то… Взмолюсь, окаянный: «Ну не могу я один жить, ну не могу, живым умираю: что ни съем, отравлюсь, что ни одену, простужаюсь».

Есть тут одна на примете, поет на клиросе. Ну прямо – ангел. Как взгляну на девоньку, сердце кровью обливается, столь ли хороша, ну прямо всем взяла: и повадками, и фигуркой, и взором, и голосок умильный. Взгляды столкнутся – сразу очи долу и на щеки румянец. Стеснительная, значит. Перебросились словом, другим. Однажды взял быка за рога, спросил, согласна ли за меня замуж? Головой кивнула: да. Прошептала: «Если батюшка согласие даст». А батюшка ни в какую, де, не по себе сук рубишь, не по твоим летам кобылка: иль она тебя с седла сбросит, иль ты ее до сапа загонишь… И пришлось мечты те из головы выбросить. А сколь хороша-то, другой такой во всем мире не найти. Это ж какое счастье, вставая по утрам, видеть ее возле.

Оглянусь, в окнах Зулуса яркий свет. Вот где сладкая-то жизнь, аж слезы на глазах вскипают. И за что же тебе, колченогому, такая немилость, отчего Танюшка не с тобой окольцована, а с этим хмырем, у которого кадык прыгает, как куриное яйцо, а в глазах ни теплинки, сплошной холод. А я бы эту женщину на руках носил, как пасхальный куличик, пылинки бы с нее сдувал, ведь во мне столько ласки скопилось…

А ночь лишь минула, и все недавние переживания, как хмарь, как дым костровой весенний, от запаха которого вдруг так истомно встопорщит сердце, будто от молодого вина. Но, однако, все блажь – и больше ничего. Если от каждой юбки кружит голову, значит, не видать тебе крепкой семьи.

Да нет же, нет, негулеваня, не волокита и никакой не донжуан, чтоб пенки невинности снимать. Тревожит один и тот же тип русской девушки, как бы слепок с недосягаемого образа, и невольно отражение его накладывается на каждую встреченную, и душа иль сразу отвергает ее, иль обмирает. Это на небесах для каждого парня высватывается своя голубица, своя княгинюшка, и эта икона, спускаясь на землю, как бы запечатлевается в сердце суженого, и он ее хранит в себе до скончания жизни, не зная, откуда в нем зародился идеал и почему о нем такая тоска. Иное дело, что очень редко в толпе отыскивается завещанная и чаще всего – случайно. И тогда ты повенчался с невестою не просто в церкви, а на небесах, и в храме возле налоя обряд был лишь повторен…

Какой красивый миф насочинял я, психолог Хромушин, в оправдание своей семейной нескладицы. Де, не совпало-де, поторопился и заблудился-де, помануло и обернуло… Увы, последнее, пожалуй, самое правильное, кота в мешке берем за себя; невеста – чистый ангел, а в жизни – сущий дьявол в юбке. Вот и пойми их, крапивное семя – женское племя. В народе-то куда все проще: «Бери быка по рогам, парня по мудям, корову по вымени, а девку по имени». Это грубоватое присловье, наверное, восходит к тем древним временам, когда будущая свекровь осматривала невестку, а тесть – зятя. А может, говорилось: «Бери парня по трудам» иль «бери парня по родителям», по их достатку, норову, благочестию. И не мила вроде бы первое время, да после стерпится-слюбится. А еще говорят: «Бери за себя ту, которая на тебя смотрит». Или: «Бери ту, которая глянется».

Мудер ты, Павлуша, задним умом. Уж вторые петухи пропели, а ты вновь семью водить собрался. Как бы не наплакаться после. Пора деревянный бушлат примерять да место на горке присматривать, старый хрыч. Бес тебе в ребро, ей-ей. Нейдут, милый, тебе все науки впрок. Но других учить шибко любишь, хлебом не корми.

* * *

Марьюшку я нашел в заветном уединенном месте, куда она частенько забивалась, как в скорлупу, словно бы возвращалась назад в материну рожалку, и, свернувшись в клубочек, подтянув колени к подбородку, замирала надолго иль свертывалась в клубонечек, будто улитка в укромной пазушке боровика, прильнувши к теплой, пахучей, ноздреватой бахроме.

На замежке в дальнем конце огорода, где из года в год лежат нетревожные суходолы, повитые мелкой шелковистой осотою, растет могучий вяз, подпирая головою кучевые облака, а то и пронизывая макушкой слоистые дождевые ряднины, выстилающиеся над деревней. Сколько лет этому великану, в Жабках не припомнят, но верно, что стоял он еще в те поры, когда деревеньки не числилось, но жил на пустошке однодворец – рыбак, не убоявшийся половодий и приткнувший свою хижу под самый берег реки. А тогда времена были иные, и Проня была иной, лихой, полноводной, струистой, по ней гоняли плоты и таскали бурлаки баржи, по ямам водились трехпудовые сомы и пудовые щуки, а с Оки заходили судак и стерлядь. Вон тот, дальний, синеющий ольшаниками берег и выдает прежнее, давно утраченное русло, которое со временем скукожилось, ее дивные разгульные вешницы, когда льды, похожие на стада разлегшихся тучных коров, выставляло аж на домашний крутой берег (где нынче кладбище), к которому и приткнулись покорные Жабки.

Мне нравилось измерять охватом рук кряжистый ствол, теплый, шероховатый, с глубокими трещинами от старости, будто изъеденный поползухами. Он словно бы покрыт был глинистосерыми лемехами, малахитовыми по швам, ловко укладенными друг по дружке мастеровитой рукою, без единого гвоздя и особого клея иль вара, надежно защищающими твердую, как железо, болонь и незатихающее сердце дерева. По моим примеркам, вязу было лет за двести, корни, как сытые питоны, выпирали наружу; словно бы из клубка полусонных щупальцев осьминога, прорастала длинная шея с крохотной волосатой головенкой, высматривающей, что творится в небесах под самым солнцем. Вяз вполне мог бы стать капищем для древлян, новых язычников, верующих лишь в дух сырой земли, как матери-роженицы. Если бы оказался он волею судьбы где-нибудь в ковыльной степи, то к нему бы со всего света потянулись паломники, вывешивали бы по корявым ветвям разноцветные лоскутья, откалывали бы от великана осколки коры для лечения зубов и почечных колик. На вершине его наверняка бы гнездился орлан – владетель местных уловищ. В жаркий день одинокий путник обязательно бы бросил на припорошенную трухою землю свой потасканный пиджачишко и, не долго разглядывая цветные ленты, трепещущие под ветром, смежил бы веки и задал бы короткого, но весьма полезного для здоровья храповицкого.

Приобнимая тело великана, с одной стороны рос разлапистый можжевеловый куст, чудом пробившийся на чужинке, и в этом месте оказался засидок, сторожка, скрытая, куда можно было упехаться в знойный день, бросив под ноги пальтюшку иль поставив сидюльку. Матушка же моя положила туда дощечку и обжила потаенное место, хотя, казалось бы, чего прятаться от людей, в избе не семеро по лавкам, не надоедят криком. Значит, даже я раздражал Марьюшку порою своим присутствием, выдавливал ее из кухни, заставлял искать одинокого места, чтобы полностью отдаться своим мыслям. Старая без людей тоскует, потому часто вылезает на лавочку перед избой, чтобы переброситься словцом с проходящими иль просто поглазеть, иль ползет к соседнему палисаду, где уселась на скамье на долгую минутку другая старбеня, но краше всего, оказывается, монашьи минуты полного утекания в тишину, растворения в матери-природе, превращения в безмолвную соринку, затерявшуюся меж древесного праха.