Записки охотника (страница 6)

Страница 6

Мы сидели в тени; но и в тени было душно. Тяжёлый, знойный воздух словно замер; горячее лицо с тоской искало ветра, да ветра-то не было. Солнце так и било с синего, потемневшего неба; прямо перед нами, на другом берегу, желтело овсяное поле, кое-где проросшее полынью, и хоть бы один колос пошевельнулся. Немного пониже крестьянская лошадь стояла в реке по колени и лениво обмахивалась мокрым хвостом; изредка под нависшим кустом всплывала большая рыба, пускала пузыри и тихо погружалась на дно, оставив за собою лёгкую зыбь. Кузнечики трещали в порыжелой траве; перепела кричали как бы нехотя; ястреба плавно носились над полями и часто останавливались на месте, быстро махая крыльями и распустив хвост веером. Мы сидели неподвижно, подавленные жаром. Вдруг, позади нас, в овраге раздался шум: кто-то спускался к источнику. Я оглянулся и увидал мужика лет пятидесяти, запылённого, в рубашке, в лаптях, с плетёной котомкой и армяком за плечами. Он подошёл к ключу, с жадностию напился и приподнялся.

– Э, Влас? – вскрикнул Туман, вглядевшись в него. – Здорово, брат. Откуда бог принёс?

– Здорово, Михаи́ла Савельич, – проговорил мужик, подходя к нам, – издалеча.

– Где пропадал? – спросил его Туман.

– А в Москву сходил, к барину.

– Зачем?

– Просить его ходил.

– О чём просить?

– Да чтоб оброку сбавил аль на барщину посадил, переселил, что ли… Сын у меня умер, – так мне одному теперь не справиться.

– Умер твой сын?

– Умер. Покойник, – прибавил мужик, помолчав, – у меня в Москве в извозчиках жил; за меня, признаться, и оброк взносил.

– Да разве вы теперь на оброке?

– На оброке.

– Что ж твой барин?

– Что барин? Прогнал меня. Говорит, как смеешь прямо ко мне идти: на то есть приказчик; ты, говорит, сперва приказчику обязан донести… да и куда я тебя переселю? Ты, говорит, сперва недоимку за себя взнеси. Осерчал вовсе.

– Ну, что ж, ты и пошёл назад?

– И пошёл. Хотел было справиться, не оставил ли покойник какого по себе добра, да толку не добился. Я хозяину-то его говорю: «Я, мол, Филиппов отец»; а он мне говорит: «А я почём знаю? Да и сын твой ничего, говорит, не оставил; ещё у меня в долгу». Ну, я и пошёл.

Мужик рассказывал нам всё это с усмешкой, словно о другом речь шла; но на маленькие и съёженные его глазки навёртывалась слезинка, губы его подёргивало.

– Что ж ты, теперь домой идёшь?

– А то куда? Известно, домой. Жена, чай, теперь с голоду в кулак свистит.

– Да ты бы… того… – заговорил внезапно Стёпушка, смешался, замолчал и принялся копаться в горшке.

– А к приказчику пойдёшь? – продолжал Туман, не без удивления взглянув на Стёпу.

– Зачем я к нему пойду?.. За мной и так недоимка. Сын-то у меня перед смертию с год хворал, так и за себя оброку не взнёс… Да мне с полугоря: взять-то с меня нечего… Уж, брат, как ты там ни хитри, – шалишь: безответная моя голова! (Мужик рассмеялся.) Уж он там, как ни мудри, Кинтильян-то Семёнович, а уж…

Влас опять засмеялся.

– Что ж? Это плохо, брат Влас, – с расстановкой произнёс Туман.

– А чем плохо? Не… (У Власа голос прервался.) Эка жара стоит, – продолжал он, утирая лицо рукавом.

– Кто ваш барин? – спросил я.

– Граф ***, Валериан Петрович.

– Сын Петра Ильича?

– Петра Ильича сын, – отвечал Туман. – Пётр Ильич, покойник, Власову-то деревню ему при жизни уделил.

– Что, он здоров?

– Здоров, слава богу, – возразил Влас. – Красный такой стал, лицо словно обложилось.

– Вот, батюшка, – продолжал Туман, обращаясь ко мне, – добро бы под Москвой, а то здесь на оброк посадил.

– А почём с тягла?

– Девяносто пять рублёв с тягла, – пробормотал Влас.

– Ну вот, видите; а земли самая малость, только и есть что господский лес.

– Да и тот, говорят, продали, – заметил мужик.

– Ну, вот видите… Стёпа, дай-ка червяка… А, Стёпа? Что ты, заснул, что ли?

Стёпушка встрепенулся. Мужик подсел к нам. Мы опять приумолкли. На другом берегу кто-то затянул песню, да такую унылую… Пригорюнился мой бедный Влас…

Через полчаса мы разошлись.

Уездный лекарь

Однажды осенью, на возвратном пути с отъезжего поля, я простудился и занемог. К счастью, лихорадка застигла меня в уездном городе, в гостинице; я послал за доктором. Через полчаса явился уездный лекарь, человек небольшого роста, худенький и черноволосый. Он прописал мне обычное потогонное, велел приставить горчичник, весьма ловко запустил к себе под обшлаг пятирублёвую бумажку, причём, однако, сухо кашлянул и глянул в сторону, и уже совсем было собрался отправиться восвояси, да как-то разговорился и остался. Жар меня томил; я предвидел бессонную ночь и рад был поболтать с добрым человеком. Подали чай. Пустился мой доктор в разговоры. Малый он был неглупый, выражался бойко и довольно забавно. Странные дела случаются на свете: с иным человеком и долго живёшь вместе и в дружественных отношениях находишься, а ни разу не заговоришь с ним откровенно, от души; с другим же едва познакомиться успеешь – глядь, либо ты ему, либо он тебе, словно на исповеди, всю подноготную и проболтал. Не знаю, чем я заслужил доверенность моего нового приятеля, – только он, ни с того, ни с сего, как говорится, «взял» да и рассказал мне довольно замечательный случай; а я вот и довожу теперь его рассказ до сведения благосклонного читателя. Я постараюсь выражаться словами лекаря.

– Вы не изволите знать, – начал он расслабленным и дрожащим голосом (таково действие беспримесного берёзовского табаку), – вы не изволите знать здешнего судью, Мылова, Павла Лукича?.. Не знаете… Ну, всё равно. (Он откашлялся и протёр глаза.) Вот, изволите видеть, дело было этак, как бы вам сказать – не солгать, в Великий пост, в самую ростепель. Сижу я у него, у нашего судьи, и играю в преферанс. Судья у нас хороший человек и в преферанс играть охотник. Вдруг (мой лекарь часто употреблял слово «вдруг») говорят мне: человек ваш вас спрашивает. Я говорю: что ему надобно? Говорят, записку принёс, – должно быть, от больного. Подай, говорю, записку. Так и есть: от больного… Ну, хорошо, – это, понимаете, наш хлеб… Да вот в чём дело: пишет ко мне помещица, вдова; говорит, дескать, дочь умирает, приезжайте, ради самого господа бога нашего, и лошади, дескать, за вами присланы. Ну, это ещё всё ничего… Да живёт-то она в двадцати верстах от города, а ночь на дворе, и дороги такие, что фа! Да и сама беднеющая, больше двух целковых ожидать тоже нельзя, и то ещё сумнительно, а разве холстом придётся попользоваться да крупицами какими-нибудь. Однако долг, вы понимаете, прежде всего: человек умирает. Передаю вдруг карты непременному члену Каллиопину и отправляюсь домой. Гляжу: стоит тележчонка перед крыльцом; лошади крестьянские – пузатые-препузатые, шерсть на них – войлоко настоящее, и кучер, ради уваженья, без шапки сидит. Ну, думаю, видно, брат, господа-то твои не на золоте едят… Вы изволите смеяться, а я вам скажу: наш брат, бедный человек, всё в соображенье принимай… Коли кучер сидит князем, да шапки не ломает, да ещё посмеивается из-под бороды, да кнутиком шевелит – смело бей на две депозитки! А тут, вижу, дело-то не тем пахнет. Однако, думаю, делать нечего: долг прежде всего. Захватываю самонужнейшие лекарства и отправляюсь. Поверите ли, едва дотащился. Дорога адская: ручьи, снег, грязь, водомоины, а там вдруг плотину прорвало – беда! Однако приезжаю. Домик маленький, соломой крыт. В окнах свет: знать, ждут. Вхожу. Навстречу мне старушка почтённая такая, в чепце. «Спасите, говорит, умирает». Я говорю: «Не извольте беспокоиться… Где больная?» – «Вот сюда пожалуйте». Смотрю: комнатка чистенькая, в углу лампада, на постеле девица лет двадцати, в беспамятстве. Жаром от неё так и пышет, дышит тяжело – горячка. Тут же другие две девицы, сёстры, – перепуганы, в слезах. «Вот, говорят, вчера была совершенно здорова и кушала с аппетитом; поутру сегодня жаловалась на голову, а к вечеру вдруг вот в каком положении…» Я опять-таки говорю: «Не извольте беспокоиться», – докторская, знаете, обязанность, – и приступил. Кровь ей пустил, горчичники поставить велел, микстурку прописал. Между тем я гляжу на неё, гляжу, знаете, – ну, ей-богу, не видал ещё такого лица… красавица, одним словом! Жалость меня так и разбирает. Черты такие приятные, глаза… Вот, слава богу, успокоилась; пот выступил, словно опомнилась; кругом поглядела, улыбнулась, рукой по лицу провела… Сёстры к ней нагнулись, спрашивают: «Что с тобою?» – «Ничего», – говорит, да и отворотилась… Гляжу – заснула. Ну, говорю, теперь следует больную в покое оставить. Вот мы все на цыпочках и вышли вон; горничная одна осталась на всякий случай. А в гостиной уж самовар на столе, и ямайский тут же стоит: в нашем деле без этого нельзя. Подали мне чай, просят остаться ночевать… Я согласился: куда теперь ехать! Старушка всё охает. «Чего вы? – говорю. – Будет жива, не извольте беспокоиться, а лучше отдохните-ка сами: второй час». – «Да вы меня прикажете разбудить, коли что случится?» – «Прикажу, прикажу». Старушка отправилась, и девицы также пошли к себе в комнату; мне постель в гостиной постлали. Вот я лёг, – только не могу заснуть, – что за чудеса! Уж на что, кажется, намучился. Всё моя больная у меня с ума нейдёт. Наконец не вытерпел, вдруг встал; думаю, пойду посмотрю, что делает пациент? А спальня-то её с гостиной рядом. Ну, встал, растворил тихонько дверь, а сердце так и бьётся. Гляжу: горничная спит, рот раскрыла и храпит даже, бестия! а больная лицом ко мне лежит и руки разметала, бедняжка! Я подошёл… Как она вдруг раскроет глаза и уставится на меня!.. «Кто это? кто это?» Я сконфузился. «Не пугайтесь, говорю, сударыня: я доктор, пришёл посмотреть, как вы себя чувствуете». – «Вы доктор?» – «Доктор, доктор… Матушка ваша за мною в город посылали; мы вам кровь пустили, сударыня; теперь извольте почивать, а дня этак через два мы вас, даст бог, на ноги поставим». – «Ах, да, да, доктор, не дайте мне умереть… пожалуйста, пожалуйста». – «Что вы это, бог с вами!» А у ней опять жар, думаю я про себя; пощупал пульс: точно, жар. Она посмотрела на меня – да как возьмёт меня вдруг за руку. «Я вам скажу, почему мне не хочется умереть, я вам скажу, я вам скажу… теперь мы одни; только вы, пожалуйста, никому… послушайте…» Я нагнулся; придвинула она губы к самому моему уху, волосами щёку мою трогает, – признаюсь, у меня самого кругом пошла голова, – и начала шептать… Ничего не понимаю… Ах, да это она бредит… Шептала, шептала, да так проворно и словно не по-русски, кончила, вздрогнула, уронила голову на подушку и пальцем мне погрозилась. «Смотрите же, доктор, никому…» Кое-как я её успокоил, дал ей напиться, разбудил горничную и вышел.

Тут лекарь опять с ожесточеньем понюхал табаку и на мгновение оцепенел.

– Однако, – продолжал он, – на другой день больной, в противность моим ожиданиям, не полегчило. Я подумал, подумал и вдруг решился остаться, хотя меня другие пациенты ожидали… А вы знаете, этим неглижировать нельзя: практика от этого страдает. Но, во‐первых, больная действительно находилась в отчаянии; а во‐вторых, надо правду сказать, я сам чувствовал сильное к ней расположение. Притом же и всё семейство мне нравилось. Люди они были хоть и неимущие, но образованные, можно сказать, на редкость… Отец-то у них был человек учёный, сочинитель; умер, конечно, в бедности, но воспитание детям успел сообщить отличное; книг тоже много оставил. Потому ли, что хлопотал-то я усердно около больной, по другим ли каким-либо причинам, только меня, смею сказать, полюбили в доме, как родного… Между тем распутица сделалась страшная: все сообщения, так сказать, прекратились совершенно; даже лекарство с трудом из города доставлялось… Больная не поправлялась… День за день, день за день… Но вот-с… тут-с… (Лекарь помолчал.) Право, не знаю, как бы вам изложить-с… (Он снова понюхал табаку, крякнул и хлебнул глоток чаю.) Скажу вам без обиняков, больная моя… как бы это того… ну, полюбила, что ли, меня… или нет, не то чтобы полюбила… а впрочем… право, как это, того-с… (Лекарь потупился и покраснел.)